Неточные совпадения
Пусть
и в тебе закаляется сердце, когда
будешь перечитывать —
такие некомсомольские — мысли нашего дневника. За последнее время мы здорово с тобою разошлись. Я с большой тревогой слежу за тобой. Но все-таки надеюсь, что обе мы с тобою сумеем сохранить наши коммунистические убеждения до конца жизни, несмотря ни на что. Но одна моя к тебе просьба напоследок: Нинка! Остриги косы! Дело не в косах. А — отбрось к черту буржуазный пережиток.
На днях все они выезжают за город,
будут жить в палатках, на свежем воздухе, но вблизи деревни
и организовывать
таких же детей крестьян в отряд юных пионеров.
Она — сухая, нервная, глаза постоянно вытаращены, говорит без умолку
и все ругает советскую власть: за аморализм, за «неразборчивость в средствах», за дискредитирование идеи социализма
и превращение его в «шигалевщину» (это в романе Достоевского «Бесы», говорят,
есть такой дурак Шигалев, нужно бы, собственно, прочесть).
Он опустил голову
и пошел прочь. Все-таки приятно думать, что
есть парнишка, который всегда рад меня увидеть, пожать мою лапу.
Вечер провела в клубе текстильщиков. Один парень поцеловал меня при ребятах, я реагировала, как на щекотку, ребята смеялись.
Так и надо
было сделать: глупо
было бы показывать обиду, от этого они бы только еще больше смеялись.
Я стараюсь раствориться в их массе,
быть такой, как они, даже отчасти их лексикон переняла, но все это не то. Я все еще одиночка, обособленная
и далекая им.
Мы взялись за руки,
было солнце
и желтеющие листья ясеней над церковной оградой. Он позвал меня к себе домой. Умылся, вытирал мозолистые руки полотенцем. Смотрела на свои руки
и думала: не
так уж они много работали физическим трудом,
так что особенно мне чваниться нечем.
Потому-то мне
и скверно
так сегодня, потому-то
так нелепы
были сегодняшние мои поступки.
Я бы хотела смотреть на все явления жизни
так, каковы они
есть,
и подходить к ним с марксистски-материалистическим, рациональным подходом.
— Это
было бы очень хорошо,
так бы
и нужно. Но меня неудержимо тянет бегать по всем ступенькам, по всей лестнице,
и вверх
и вниз.
И я думаю: где это, у кого
есть уже
такая совсем полная истина?
Что за день
был! Мне кажется, никогда в жизни мне
так хорошо не
было. Снег, солнце, запушенные инеем
ели. Ребята
такие близкие
и родные.
И веселье, веселье. Толкали друг друга в снег, топили в сугробах. Вылезая, фыркали
и отряхивались, как собачата, брошенные в воду.
Что мне
было ответить ему? Н-е з-н-а-ю. Это думала я. А говорила, что только
так и мог поступить комсомолец.
Первый жребий достался секретарю ячейки. Он рассказал про свой подвиг на гражданской войне, как ночью украл у белых пулемет, заколов штыком часового. Рассказывал хвастливо,
и не верилось, что все
было так,
и Нинка слушала его с враждою. Потом тимирязевец рассказал, бывший партизан, тоже про свой подвиг. Третий жребий вытянул Чугунов.
— Как мог ты, Марк, при всех рассказывать, как вы оглушали друг друга пальбой! Удивительно полезно молодежи слушать про
такие геройские подвиги! Если даже это
и было, то — к чему? А
и было-то, наверно, только раз-два, как случайность.
(Почерк Лельки.) — Что за Марк? В первый раз слышу.
И все-таки думаю, что ты ошибаешься на этот раз, проницательная моя Нинка.
Суть дела тут не в «товарищеских» письмах
и отношениях, а кое в чем другом. Не знаю твоего Марка, но думаю, что не ошибусь.
(Почерк Нинки.) — Ге-ге-ге! Что ж, может
быть,
так оно
и есть. Тогда все это становится о-ч-е-н-ь и-н-т-е-р-е-с-н-ы-м. Я сразу начинаю себя чувствовать выше его. Меня начинает тянуть к себе эксперимент, который мне хочется произвести над ним…
и над собой. Ну что ж!
Они ужинали, потом
пили чай. Блестящие глаза Марка смотрели горячо
и нежно, в душе Нинки поднималась радостная тревога. Но
такое у нее
было странное свойство: чем горячее
было на душе, тем холоднее
и равнодушнее глядели глаза.
— Никогда не
была? Значит, поедем. Нужно все знать, все видеть. А что платье… — Его глаза сверкнули тем грозным вызовом, который иногда
так изменял его добродушно-веселое лицо. — Что же, мы
будем стесняться
и стыдиться нэпачей?
Нинка ехала на трамвае
и волновалась. Вот уже глубокая осень, между ними
было так много, а у нее все те же вопросы: кто он ей? Кто она ему?
И зачем этот трепет?
То, чем она жила, — для нее все это
было так страшно, она ждала от него четкого ответа, как от старшего товарища
и друга. Когда он посмеивался на ее откровенности, она думала: он знает в ответ что-то важное; разговорятся когда-нибудь хорошо,
и он ей все откроет. А ему это просто
было — неинтересно. Интересны
были только губы
и грудь восемнадцатилетней девчонки, интересно
было «сорвать цветок», —
так у них, кажется, это называется.
(Общий дневник. Почерк Лельки.) — Нинка! Ты за последний месяц
так изменилась, что тебя не узнаешь. Белые, страдающие губы, глаза погасли. У тебя всегда в них
был оттенок стали, я его очень любила, — теперь его нету. Разговариваешь вяло. Мне тебя
так жалко, жалко! Хочется взять за голову, как младшую сестренку, кем-то обиженную,
и говорить нежные, ласковые слова,
и защитить тебя от кого-то.
(Почерк Лельки.) — Это
было так, минутное. Конечно, больше никогда не повторится. А бросить писать дневник очень
было бы жалко.
И теперь его интересно перечитывать, когда мы еще дышим тем же воздухом, которым обвеян дневник. А лет через двадцать-тридцать, когда во всем мире
будет коммунизм, когда новое бытие определит совершенно новое сознание, мы жадно перечитаем смешную
и глупую сказку, какою покажется этот наш дневник.
Будем удивляться
и хохотать.
(Почерк Нинки.) — Я не понимаю маму: все-таки она
была революционеркой. Как она может иметь общение с той беспартийной шпаной, которая забилась от октябрьского нашего вихря в щелки всяких художественных
и краеведческих музеев? Вчера сидел у нее один
такой, — корректный, «вы изволили сказать», только крахмального воротничка не хватало.
Я видела, его всего корежило, что я
так просто говорю о
таких «деликатных» вещах. Но видела еще, что он совсем растерялся
и сам как будто в первый раз почувствовал нелепость того, что
было раньше.
(Почерк Нинки.) — Смотрю вперед,
и хочется четкости, ясности, определенности. Никакой слякоти внутри не должно остаться. Дико иметь «бледные, страдающие губы» из-за личных пустяков. Хотелось бы прочно стать на общественную дорогу, как следует учиться. Все
так и смотрят на меня: «энергичная, боевая, с инициативой
и неглупая, пойдет далеко».
И нельзя заподозрить, какая большая во мне червоточина
есть. Ну ладно, не скули, глупая, живи рационально.
1 марта. — Вчера вызывали Шерстобитова на бюро, он все отрицал, но Темка
и другие ребята на мои ловкие вопросы понемногу рассказали все его художества. На следующий день, то
есть сегодня, хотели вызвать жену Шерстобитова
и сказали ему это. Он вылетел бомбой из бюро, побежал домой, повесил петлю на гвоздь
и хотел вешаться;
так застала его жена, войдя из кухни. Тогда он с кухонным ножом выскочил на двор, но поцарапал слегка руку
и бросил нож.
(Отдельный красный дневничок. Почерк Нинки.) — Я его любила глубоко, но всегда говорила, что не люблю. А он всегда говорил, что любит меня,
и не любил.
Было поверхностное отношение, к моим переживаниям не относился серьезно, а мне
так нужен
был его товарищеский отклик друга
и закаленного революционера.
Зашла Нюрка Лукашева, принесла первую часть «Основ электричества» Греца. Собирались сесть вместе заниматься, но обеим что-то не хотелось. Решили
выпить. Нюрка принесла бутылку портвейна, мы ее распили, легли с ней на кровать. Я начала ее «поучать». Говорила, что нет любви, а
есть половая потребность. Она огорченно смотрела своими наивными голубыми глазами, тяжело
было меня слушать, хочется ей другой, «чистой» любви. Я смеялась
и говорила: «Какая чушь! Можно ли
быть комсомолке
такой идеалисткой?»
Для чего все это делаю, — почему больше не
буду шляться по «неизведанным тропинкам», а пойду бодрым, деловым шагом по пути к коммунизму? Конечно, не интеллигентский альтруизм ведет меня
и не классовый инстинкт, — горе мое
и мое проклятие, что я не родилась пролетаркой, — ведет просто чувство самосохранения. Раз ноша, которую я взвалила на плечи, слишком тяжела, я беру ношу полегче: ведь от первой ноши
так легко надорваться
и уйти к предкам.
(Почерк Лельки.) —
Был дождь, кругом лужи,
и шумят листьями деревья, я стою
и думаю: идти ли к ним, к товарищам, к стойким, светлым коммунистам?
Была грусть сильней, чем когда бы то ни
было, хотелось умереть,
и думала, что иду прощаться. Все-таки пошла к ним,
было хорошо от их привета
и участия, однако же губы иногда нервно подергивались.
Она верно определила все наши писания: интеллигентщина
и упадочничество. Очень резко отзывалась о Нинке: глубочайший анархизм мелкобуржуазного характера, ей не комсомолкой
быть и ленинкой, а мистической блоковской девицей с тоскующими глазами. Про меня говорила мягче: споткнулась на ровном месте, о
такую ничтожную спичку, как неудачная любовь, но
есть в душе здоровый революционный инстинкт, он меня выведет на дорогу. Над всем этим надо подумать.
Милый, может
быть, даже любимый, я скоро тихо
и незаметно уйду от жизни, ведь
так противно в девятнадцать лет чувствовать усталость.
— Нинка, что с тобой? Как будто ледяная стена между нами, я стучусь
и никак не могу до тебя достучаться. Конечно, я
был тогда груб
и нечуток. Но неужели ты
так злопамятна?
(Из красного дневничка.) — Думала, что смогу говорить с ним задушевно. Но как только увидала,
такое горячее волнение охватило,
так жадно
и горестно потянуло к нему,
так захотелось взять его милые руки
и прижать к горящим щекам… Не нужно
было нам встречаться.
Была с ним в театре. Дразнила свою чувственность тем, что прижалась к его щеке своей щекой, он обнял меня,
и так стояли мы в глубине темной ложи. Чудак он, — нерешительный, робкий, опыта, должно
быть, мало имеет. Может
быть, думает, что люблю его. Нет, Боря, уж очень мне жизнь больные уроки преподносила, отдавалась я непосредственно, вся, а взамен получала другое. Ну, а теперь
и я испортилась: нет непосредственности, взвешиваю
и наблюдаю за собой, а любви нет.
Шла из ячейки
и много думала. Да, тяжелые годы
и шквал революции сделали из меня совсем приличного человека, я сроднилась с пролетариатом через комсомол
и не мыслю себя как одиночку. Меня нет,
есть мы: когда думаю о своей судьбе, то сейчас же думаю
и о судьбе развития СССР. Рост СССР — мой рост, тяжелые минуты СССР — мои тяжелые минуты.
И если мне говорят о каких-нибудь недочетах в лавках, в быту, то я
так чувствую, точно это моя вина, что не все у нас хорошо.
В чем моя неугасающая боль? В том, что я не получила окраски своей среды, в том, что внешне я, может
быть,
и подхожу, но не дальше,
и не могу я срастись с ними, н-е м-о-г-у. Хочу, сильно хочу,
и не могу.
И я хожу иногда к парикмахеру, только это меня оскорбляет, иногда просто хочется разразиться безудержным смехом: «Ах, если я по этому вопросу думаю не
так, как нужно комсомолке,
так ведите скорее к парикмахеру,
и я начну думать по-другому».
Но этого я никогда не сделаю, все-таки среда в меня кое-что вложила,
и вот в этой среде я
буду тосковать о свободной
и дикой воле, а если уйду шарлатанить, то
будет тяжело, что я не строитель жизни, потому что я страстно рвусь строить жизнь. Какой выход? Окончательно обкорнать себя, как Лелька, я не могу. Умереть? Жаль ведь, жизнь
так интересна! Уйти в другую среду? Н-и-к-о-г-д-а! Все-таки эта среда — лучшая из лучших. Вот
и тяжело мне.
— Не плачь над колодкой — брак
будет! —
И прибавила: — Халюганы,
так они
и будут халюганы. Не обращай внимания.
— Дайте-ка билетик. Надоело без билета ехать. —
И прибавил утешающе: — К концу пятилетки мы вам тут в трамвае будочку устроим, вам тогда не
так будет беспокойно.
— Бывает, воротится герой с подвигов своих,
и оказывается: ни к чертям он больше ни на что не годен. Работать не любит,
выпить первый мастер. Рад при случае взятку взять. Жену бьет. К женщине отношение
такое, что в лицо тебе заглянет —
так бы
и дала ему в рожу его… широконосую! — неожиданно прибавила она с озлоблением, поведя взглядом на Спирьку.
— Дурак какой! Я вовсе этого не говорю. А говорю: самый великолепный герой может оказаться
таким. А для нас выше храбреца
и нет никого, его мы больше всех уважаем. Пора с этим кончить.
И другие
есть, которых нужно гораздо больше уважать.
Заревел гудок. Помещение ячейки опустело. Спирька
и Юрка работали в ночной смене, торопиться им
было некуда. Юрка подсел к Лельке
и горячо с нею заговорил. Подсел
и Спирька. Молчал
и со скрытою усмешкою слушал. Ему бойкая эта девчонка очень нравилась, но он перед нею терялся, не знал, как подступиться.
И чувствовал, что, как он ей тогда заглянул в глаза, это отшибло для него всякую возможность успеха. К
таким девчонкам не
такой нужен подход. Но какой, — Спирька не знал.
— Ой, как у нас плохо с девчатами! Робкие какие, — мнутся, молчат. Большую нужно работу развернуть.
И не с докладами. Доклады что, — скука! Всего больше пользы дают вопросы
и прения. А они боятся. Ты больно скоро перестала их тянуть, нужно
было подольше приставать, пока не раскачаются. Знаешь, что? Давай
так будем делать. Я нарочно стану задавать разные вопросы, как будто сама не понимаю. Один задам, другой, третий.
И буду стараться втягивать девчат.
Лелька
была ловкая на руки. Не
так страшно оказалось
и не
так трудно работать на конвейере. Она скоро обучилась всем нехитрым операциям сборки галоши. Ее сняли с «номеров»
и посадили на конвейер начинающих. На бордюр. Из чувства спорта, из желания достигнуть совершенства Лелька все силы вкладывала в работу. Скоро она обогнала соработниц в быстроте исполнения своей операции. Торжествующе сложив руки на кожаном нагруднике, Лелька ждала, пока к ней подплывет на ленте следующая колодка.
Давно
была пора заняться зубами — многие ныли. Но в вихре работы
и сама боль ощущалась только как-то на поверхности мозга, не входя в глубь сознания. Однако в последнюю ночь зубы
так разболелись, что Лелька совсем не спала
и утром пошла в заводскую амбулаторию к зубному врачу.
И так брезгливо: «Что, я на товарища
буду доносить?» Всю еще психологию надо перестраивать.
— Без нее
и аппетиту настоящего нету. А как
выпьешь перед обедом лафитничек, —
и ешь за обе щеки… А теперь, — что
такое, скажите, пожалуйста: за поллитровки два рубля отдай, сдачи получишь две копейки. Это что, — рабочее государство, чтоб с рабочего
такие деньги драть? А раньше бутылка стоила всего полтинник.
— Что «буде»? Я правильно говорю, я никого не боюсь, самому Калинину это самое скажу. Или вот
такой параграф: в субботу
и воскресенье спиртные напитки продавать запрещено. Это в кого они наметились, понял ты? В рабочего же человека! Торговец там или интеллигент, — он
и в будни может купить. А мы с тобою в будни на какие капиталы купим? Вот зато нам сейчас с тобою
выпить захотелось, иди к Богобоязненному, целкаш лишний на бутылочку накинь.