Мы с ним поселились на краю города. Сняли у вдовы мелочного лавочника Окороковой две передние комнаты ее ветхого домика. Алеша сильно осунулся, но от побоев совсем оправился. Он по-всегдашнему молчалив, не смотрит в глаза и застенчиво принимает мои заботы о нем.
— Оставим… Ну, пускай… Нужно либо все принять, либо совсем уж отказаться… — Она покраснела. — Своей семьи у меня нету. Вы выросли. А я чувствую такую потребность любить, всю себя отдать… Мне кажется, если бы тетя меня била, я бы еще нежнее ухаживала за нею.
Понемножку со мною произошло обычное, — я не могу без скуки и колючего раздражения думать о Маше, а побудешь с нею — и вдруг мягче начинаешь принимать всю ее, с ее чуждою, но большою и серьезною душевною жизнью. Бедно одетая, убивает себя на уроках, чтоб Юлия Ипполитовна могла есть виноград и принимать лактобациллин. И какое-то светящееся оправдание жизни, с терпимым и любовным уважением ко всему.
— Как же это не может мне дело найтись? Я ни от чего не откажусь. Давайте, что знаете. Что ж мне, сложа руки сидеть? И это тоже: с голоду издыхать? Сами знаете, я теперь безработный. За общее дело пострадал, никуда не принимают.
«Жизнь хороша!»… Сотни веков люди ломают себе голову, как умудриться принять эту загадочную жизнь. Обманывают себя, создают религии, философские системы, сходят с ума, убивают себя. А дело совсем просто, — жизнь, оказывается, хороша! Как же люди этого не заметили?
Но вот Алеша взял да и назвал. И тогда меня охватил ужас. Алексей вырвал из мрака таинственное, неназываемое. Назвав, сорвал с него покровы. И лежит оно на свету — обнаженное, простое, ужасное в своей простоте и невиданном уродстве. И я не могу принять его.
Я чувствую трепет, я вижу сквозь темноту, — в глубине моей души лежит неведомый мне хозяин. Он все время там лежал, но только теперь я в смятении начинаю чуять его. Что он там в моей душе делает, я не знаю… И не хочу я его! Я раньше посмотрю, принимаю ли я ту истину, которую он в меня вложил. Но на что же мне опереться против него?
— Я сам. — Алексей нетерпеливо тянул к себе бутылочку и не смотрел мне в глаза. — Ведь несколько раз придется принимать, что же каждый раз к тебе ходить!
Я сел к столику и спросил водки. Противны были люди кругом, противно ухал орган. Мужчины с развязными, землистыми лицами кричали и вяло размахивали руками; худые, некрасивые женщины смеялись зеленовато-бледными губами. Как будто все надолго были сложены кучею в сыром подвале и вот вылезли из него — помятые, слежавшиеся, заплесневелые… Какими кусками своих излохмаченных душ могут они еще принять жизнь?
Отовсюду звучали песни. В безмерном удивлении, с новым, никогда не испытанным чувством я шел и смотрел кругом. В этой пьяной жизни была великая мудрость. О, они все поняли, что жизнь принимается не пониманием ее, не нахождениями разума, а таинственною настроенностью души. И они настраивали свои души, делали их способными принять жизнь с радостью и блаженством!.. Мудрые, мудрые!..
А, подлый раб! Ты думал — ты мой Хозяин, и я все приму, что ты в меня вкладываешь? А я вот стою, дышу радостно и смеюсь над тобою. Стараюсь, добросовестно стараюсь — и не могу понять, — да что же такого ужасного было в том, что думалось под кленом? Я когда-нибудь умру. Вот так новость ты мне раскрыл!
Пепел. Право — не боюсь! Хоть сейчас — смерть приму! Возьмите вы нож, ударьте против сердца… умру — не охну! Даже — с радостью, потому что — от чистой руки…
Я скажу депутации, что я не хотел и не хочу войны; что я вел войну только с ложною политикой их Двора, что я люблю и уважаю Александра, и что приму условия мира в Москве, достойные меня и моих народов.
Нет, видно, мне уйти… к тому ж моленье Мне в ум нейдет. Вы развлекли меня Речами светскими; от них уж ухо Мое давно, давно отвыкло. — Завтра Я вас приму.