Неточные совпадения
Эти науки давали знание настолько для меня новое и настолько важное, что совершенно завладели мною: все вокруг меня и во мне самом,
на что я раньше смотрел
глазами дикаря, теперь становилось ясным и понятным: и меня удивляло, как я мог дожить до двадцати лет, ничем этим не интересуясь и ничего не зная.
Действительно, некоторые из товарищей довольно долго не могли привыкнуть к виду анатомического театра, наполненного ободранными трупами с мутными
глазами, оскаленными зубами и скрюченными пальцами; одному товарищу пришлось даже перейти из-за этого
на другой факультет: он стал страдать галлюцинациями, и ему казалось по ночам, что из всех углов комнаты к нему ползут окровавленные руки, ноги и головы.
Близкие, дорогие мне люди стали в моих
глазах как-то двоиться; эта девушка, — в ней столько оригинального и славного, от ее присутствия
на душе становится хорошо и светло, а между тем все, составляющее ее, мне хорошо известно, и ничего в ней нет особенного:
на ее мозге те же извилины, что и
на сотнях виденных мною мозгов, мускулы ее так же насквозь пропитаны жиром, который делает столь неприятным препарирование женских трупов, и вообще в ней нет решительно ничего привлекательного и поэтического.
Больной был мужик громадного роста, плотный и мускулистый, с загорелым лицом; весь облитый потом, с губами, перекошенными от безумной боли, он лежал
на спине, ворочая
глазами; при малейшем шуме, при звонке конки
на улице или стуке двери внизу больной начинал медленно выгибаться: затылок его сводило назад, челюсти судорожно впивались одна в другую, так что зубы трещали, и страшная, длительная судорога спинных мышц приподнимала его тело с постели; от головы во все стороны расходилось по подушке мокрое пятно от пота.
У меня
на левой руке под мышкою находилась небольшая родинка; ни с того ни с сего она вдруг начала расти, стала болезненной; я боялся верить
глазам, но она с каждым днем увеличивалась и становилась все болезненнее; опухоль достигла величины лесного ореха.
— Что вы тут делаете, разбойники?! — завопил он, трясясь и уставясь
на нас широко раскрытыми
глазами.
Я сидел весь красный, стараясь не смотреть
на больную; мне казалось, что взгляды всех товарищей устремлены
на меня; когда я поднимал
глаза, передо мною было все то же гордое, холодное, прекрасное лицо, склоненное над бледною грудью: как будто совсем не ее тело ощупывали эти чужие мужские руки.
Было ли во мне какое-нибудь сладострастное чувство в то время, когда больная обнажалась
на наших
глазах? Было, но очень мало: главное, что было, — это страх его. Но потом, дома, воспоминание о происшедшем приняло тонкосладострастный оттенок, и я с тайным удовольствием думал о том, что впереди предстоит еще много подобных случаев.
Я старался смотреть
на нее
глазами врача, но я не мог не видеть, что у нее красивые плечи и грудь, я не мог не видеть, что и товарищи мои что-то уж слишком интересуются предсистолическим шумом, — и мне было стыдно этого.
Я закрывал
глаза на средства и пределы науки,
на то, что она делает, и смеялся над нею за то, что она не делает всего.
Голосовая вибрация грудной клетки
на больной стороне оказывается ослабленною; это обстоятельство с такою же верностью, как если бы я видел все собственными
глазами, говорит мне, что выпот находится не в легких, а в полости плевры.
Профессора
на наших
глазах искусно справлялись с самыми трудными операциями, систематически решали сложные загадки, именуемые больными людьми, а мы… мы слушали и смотрели; все казалось простым, стройным и очевидным.
Но теория — одно, а практика — другое;
на деле мне было прямо смешно начать исследовать нос,
глаза или пятки у больного, который жаловался
на расстройство желудка.
Тем не менее при распознавании болезней я все-таки еще хоть сколько-нибудь мог чувствовать под ногами почву: диагнозы ставились в клиниках
на наших
глазах, и если сами мы принимали в их постановке очень незначительное участие, то по крайней мере видели достаточно.
Приезжаю
на следующий день, вхожу к больной. Она даже не пошевельнулась при моем приходе; наконец неохотно повернула ко мне голову; лицо ее спалось, под
глазами были синие круги.
Больной прожил еще полторы недели; каждый день у него появлялись все новые и новые нарывы — в суставах, в печени, в почках… Мучился он безмерно, и единственное, что оставалось делать, это впрыскивать ему морфий. Я посещал больного по нескольку раз в день. При входе меня встречали страдальческие
глаза ребенка
на его осунувшемся, потемневшем лице; стиснув зубы, он все время слабо и протяжно стонал. Мать уже знала, что надежды нет.
Красный и потный, я передохнул и снова приступил к операции, стараясь не смотреть
на выпученные, страдающие
глаза ребенка. Гортань его опухла, и теперь было еще труднее ориентироваться. Конец трубки все упирался во что-то, и я никак не мог побороть себя, чтоб не попытаться преодолеть препятствия силою.
Стратонов взял интубатор и быстро ввел его в рот ребенка; мальчик забился, вытаращил
глаза, дыхание его
на секунду остановилось; Стратонов нажал винтик и ловко вытащил проводник. Послышался характерный дующий шум дыхания через трубку: ребенок закашлял, стараясь выхаркнуть трубку.
Прежде чем обращаться к человеку, — разве у нас нет существ, которые должны иметь в наших
глазах меньше цены и
на которых позволительно применять свои первые попытки?
Я вышел из больницы, а восклицательные знаки моего рецепта неотступно стояли перед моими
глазами. Мне вспоминались слова д-ра Рехтзамера: «Ни в одном из моих случаев я не мог констатировать смерти больного в зависимости от отравления наперстянкой». — Ну, а если
на мою долю выпадет печальная необходимость «констатировать смерть от отравления наперстянкой», — наперстянкой, выписывая которую я сам ставил такие красноречивые восклицательные знаки?
На следующий день больному стало хуже; он тупо смотрел
на меня потускневшими
глазами, кончик его носа посинел, пульс был по-прежнему частый, и появились перебои. Отчего это все, — от наперстянки или несмотря
на нее? У больного сердце было слабое, и явления могли обусловливаться естественным процессом, с которым наперстянка еще не успела справиться.
У ворот больницы я встретил его жену; она шла из покойницкой, низко надвинув платок
на опухшие
глаза, и что-то глухо говорила себе под нос.
Каждый номер врачебной газеты содержал в себе сообщение о десятках новых средств, и так из недели в неделю, из месяца в месяц; это был какой-то громадный, бешеный, бесконечный поток, при взгляде
на который разбегались
глаза: новые лекарства, новые дозы, новые способы введения их, новые операции, и тут же — десятки и сотни… загубленных человеческих здоровий и жизней.
Я поступил вполне добросовестно. Но у меня возник вопрос:
на ком же это должно выясниться? Где-то там, за моими
глазами, дело выяснится
на тех же больных, и, если средство окажется хорошим… я благополучно стану применять его к своим больным, как применяют теперь такое ценное, незаменимое средство, как кокаин. Но что было бы, если бы все врачи смотрели
на дело так же, как я?
«Позволительно ли еще, — писал по поводу этих опытов Шнепф [De la contagion des accidents consecutifs de la syphilis. Annales des maladies de la peau et de la syphilis, publ. par A. Cazenave. Vol. IV. 1851–52, p. 44.], — ждать более убедительных доказательств заразительности вторичных явлений сифилиса? Не нужно новых опытов
на здоровых людях: опыты Уоллеса делают их совершенно бесполезными. Дело решено, наука не хочет новых жертв; тем хуже для тех, кто закрывает
глаза перед светом».
Восьмилетней девочке с саркомою
глаза, после удавшейся прививки, Фелейзен вторично привил рожу «с целью узнать, остается ли соответственный индивидуум после перенесенной рожи
на некоторое время невосприимчив к роже».].
Два года царил туберкулин Коха, — и ведь видели, видели собственными
глазами, какое «блестящее» действие он оказывал
на туберкулез!
И никто из них не раскрыл нам
глаз на будущее, никто не объяснил, что ждет нас в нашей деятельности.
Я сяду
на стул, — он немедленно взбирается ко мне
на колени и начинает шарить по карманам, брови его подняты, близко поставленные большие
глаза смотрят с комичною серьезностью.
Я отнимаю пробку. Степка огорченно оглядывается. Но вот
глаза его оживились, он вскакивает
на подоконник и издает свое изумленное «у-у!».
На улице стоит извозчик; Степка, вытянув голову, с жадным любопытством таращит
глаза на лошадь. Я поглажу его, — он нетерпеливо отведет ручонкой мою руку, поправится
на подоконнике и продолжает глазеть
на лошадь. Пробежит по улице собака. Степка весь встрепенется, волосы
на шее и спине взъерошатся,
глаза беспокойно забегают.
Теперь, когда я входил в лабораторию, Степка уж не бросался к решетке; слабый и взъерошенный, он сидел в клетке, глядя
на меня потемневшими, чужими
глазами; с каждым днем ему становилось хуже; когда он пытался вскарабкаться
на перекладину, руки его не выдерживали, Степка срывался и падал
на дно клетки.
На моих
глазах Степка и околел.
Мне вспоминалось изумленное «у-у!», с каким Степка рассматривал мой молоточек, вспоминались его оживленные
глаза, которые он таращил
на лошадь, совсем, как ребенок, — и у меня шевелилась мысль: настолько ли уже неизмеримо меньше совершенное мною преступление, чем если бы я все это проделал над ребенком?..
При взгляде
на них мне не просто тяжело, как было тяжело, например, смотреть первое время
на страдания оперируемого человека; мне именно стыдно, неловко смотреть в эти, облагороженные страданием, почти человеческие
глаза умирающих собак.
Все это так. Но как быть иначе, где выход? Отказаться от живосечения — это значит поставить
на карту все будущее медицины, навеки обречь ее
на неверный и бесплодный путь клинического наблюдения. Нужно ясно сознать все громадное значение вивисекций для науки, чтобы понять, что выход тут все-таки один — задушить в себе укоры совести, подавить жалость и гнать от себя мысль о том, что за страдающими
глазами пытаемых животных таится живое страдание.
Из всех углов
на меня смотрят восковые, странно неподвижные лица ребят с кривыми зубами, куриною грудью и искривленными конечностями; в их больших
глазах нет и следа той живости и веселости, которая «свойственна» детям.
Но медицина услужливо подставляет близорукому
глазу очки, и, таким образом, негодный для новых условий
глаз чисто внешними средствами делает годным, число близоруких увеличивается с каждым десятилетием, и остается лишь утешаться мыслью, что стекла, слава богу, хватит
на очки для всех.
И вот жизнь говорит: «Ты, крепкий человек с сильными мышцами, зорким
глазом и чутким ухом, выносливый, сам от себя во всем зависящий, — ты мне не нужен и обречен
на уничтожение…»
Я подошел к девушке. Лицо ее вдруг стало деревянно-покорным, и с этого лица
на меня неподвижно смотрели тусклые, растерянные
глаза.
С теми же тупыми
глазами, с сосредоточенною, испуганною покорностью девушка повернулась
на бок и подняла грубую холщовую рубашку, не сгибавшуюся, как лубок, от засохшего гноя. У меня замутилось в
глазах от нестерпимой вони и от того, что я увидел. Все левое бедро, от пояса до колена, представляло одну громадную сине-багровую опухоль, изъеденную язвами и нарывами величиною с кулак, покрытую разлагающимся, вонючим гноем.
Глядя
на меня в полумраке вагона своими ясными, спокойными
глазами, она рассказывала мне о симптомах своей болезни, об ее начале; она посвятила меня во все самые сокровенные стороны своей половой и брачной жизни, не было ничего, перед чем бы она остановилась; и все это без всякой нужды, без всякой цели, даже без моих расспросов!
И вот благородное, чистое и прекрасное человеческое тело обращено в приманку для совершенно определенных целей; запретное, недоступное
глазу человека другого пола, оно открывается перед ним только в специальные моменты, усиливая сладострастие этих моментов и придавая ему остроту, и именно для сладострастников-то привычная нагота и была бы большим ударом [
На «классической вальпургиевой ночи» Мефистофель чувствует себя совершенно чужим.
— Всю ночь материя шла через нос и рот, — продолжал отец. — Иной раз совсем захлебнется, — посинеет и закатит
глаза: жена заплачет, начнет его трясти, — он
на время и отойдет.
Больной было очень плохо; она жаловалась
на тянущие боли в груди и животе, лицо ее было бело, того трудно описуемого вида, который мало-мальски привычному
глазу с несомненностью говорит о быстро и неотвратимо приближающемся параличе сердца. Я предупредил мужа, что опасность очень велика. Пробыв у больной три часа, я уехал, так как у меня был другой трудный больной, которого было необходимо посетить. При Стариковой я оставил опытную фельдшерицу.
Назавтра мальчик чувствует себя лучше, — и
глаза Екатерины Александровны смотрят
на меня с ласкою и любовью. Вообще, еще не видя больного, я уж при входе безошибочно заключал об его состоянии по
глазам открывавшей мне дверь Екатерины Александровны: хуже больному — и лицо ее горит через силу сдерживаемою враждою ко мне; лучше — и
глаза смотрят с такою ласкою!
Мальчик, с синим, неподвижным лицом, дышит часто и хрипло, пульс почти не прощупывается. Я кончаю исследование, поднимаю голову, — и из полумрака комнаты
на меня жадно смотрят те же безумные, грозные
глаза матери.
И она хватала мои руки, чтобы целовать их. Екатерина Александровна, улыбаясь своими славными сумрачными
глазами, горячо пожимала мне руку обеими руками. А я — я смотрел в
глаза обеих женщин, сиявшие такою восторженною признательностью, и мне казалось, что я еще вижу в них исчезающий отблеск той ненависти, с которою
глаза эти смотрели
на меня три дня назад.
Он ввел меня в спальню.
На широкой двуспальной кровати, согнувшись, головою к стене, неподвижно лежала молодая женщина. Я взялся за пульс, — рука была холодна и тяжела, пульса не было; я положил молодую женщину
на спину, посмотрел
глаз, выслушал сердце… Она была мертва. Я медленно выпрямился.
— Умерла?! — захлебнулся он, и вдруг, глядя
на меня остановившимися, выпученными
глазами, быстро, коротко зарыдал, словно залаял; он как будто не мог оторвать взгляда от моих
глаз, трясясь и рыдая этим странным, отрывистым, похожим
на быстрый лай рыданием.
Вначале вообще всякая плата, которую мне приходилось получать за мой врачебный совет, страшно тяготила меня, она принижала меня в моих собственных
глазах и грязным пятном ложилась
на мое дело.