Неточные совпадения
Близкие, дорогие мне люди стали
в моих
глазах как-то двоиться; эта девушка, —
в ней столько оригинального и славного, от ее присутствия на душе становится хорошо и светло, а между тем все, составляющее ее, мне хорошо известно, и ничего
в ней нет особенного: на ее мозге те же извилины, что и на сотнях виденных мною мозгов, мускулы ее так же насквозь пропитаны жиром, который делает столь неприятным препарирование женских трупов, и вообще
в ней нет решительно ничего привлекательного и поэтического.
Можно было не знать даже о существовании логики, — сама наука заставила бы усвоить свой метод успешнее, чем самый обстоятельный трактат о методах; она настолько воспитывала ум, что всякое уклонение от прямого пути
в ней же самой, — вроде «непрерывной зародышевой плазмы» Вейсмана или теорий зрения, — прямо резало
глаза своею ненаучностью.
Больные, искалеченные, страдающие люди бесконечною вереницею потянулись перед
глазами; легких больных
в клиники не принимают, — все это были страдания тяжелые, серьезные.
Больной был мужик громадного роста, плотный и мускулистый, с загорелым лицом; весь облитый потом, с губами, перекошенными от безумной боли, он лежал на спине, ворочая
глазами; при малейшем шуме, при звонке конки на улице или стуке двери внизу больной начинал медленно выгибаться: затылок его сводило назад, челюсти судорожно впивались одна
в другую, так что зубы трещали, и страшная, длительная судорога спинных мышц приподнимала его тело с постели; от головы во все стороны расходилось по подушке мокрое пятно от пота.
Было ли во мне какое-нибудь сладострастное чувство
в то время, когда больная обнажалась на наших
глазах? Было, но очень мало: главное, что было, — это страх его. Но потом, дома, воспоминание о происшедшем приняло тонкосладострастный оттенок, и я с тайным удовольствием думал о том, что впереди предстоит еще много подобных случаев.
Больная уже оделась. Она стояла, тяжело дыша и неподвижно глядя
в пол широко открытыми
глазами.
Голосовая вибрация грудной клетки на больной стороне оказывается ослабленною; это обстоятельство с такою же верностью, как если бы я видел все собственными
глазами, говорит мне, что выпот находится не
в легких, а
в полости плевры.
Выслушивая сердце, можно с точностью определить, какой именно из его четырех клапанов действует неправильно и
в чем заключается причина этой неправильности —
в сращении клапана или его недостаточности; соответственными зеркалами мы
в состоянии осмотреть внутренность
глаза, носоглоточное пространство, гортань, влагалище, даже мочевой пузырь и желудок; невидимая, загадочная и непонятная «зараза» разгадана; мы можем теперь приготовлять ее
в чистом виде
в пробирке и рассматривать под микроскопом.
Тем не менее при распознавании болезней я все-таки еще хоть сколько-нибудь мог чувствовать под ногами почву: диагнозы ставились
в клиниках на наших
глазах, и если сами мы принимали
в их постановке очень незначительное участие, то по крайней мере видели достаточно.
В своих диагнозах и предсказаниях насчет дальнейшего течения болезни я то и дело ошибался так, что боялся показаться пациентам на
глаза.
Больной прожил еще полторы недели; каждый день у него появлялись все новые и новые нарывы —
в суставах,
в печени,
в почках… Мучился он безмерно, и единственное, что оставалось делать, это впрыскивать ему морфий. Я посещал больного по нескольку раз
в день. При входе меня встречали страдальческие
глаза ребенка на его осунувшемся, потемневшем лице; стиснув зубы, он все время слабо и протяжно стонал. Мать уже знала, что надежды нет.
Стратонов взял интубатор и быстро ввел его
в рот ребенка; мальчик забился, вытаращил
глаза, дыхание его на секунду остановилось; Стратонов нажал винтик и ловко вытащил проводник. Послышался характерный дующий шум дыхания через трубку: ребенок закашлял, стараясь выхаркнуть трубку.
Девочка лежала, выкатив страдающие
глаза, отчаянно топоча ножками и стараясь вырваться из рук державшей ее сиделки; лицо ее косилось от плача, но плача не было слышно: у трахеотомированных воздух идет из легких
в трубку, минуя голосовую щель, и они не могут издать ни звука.
Девочка широко открытыми, неподвижными
глазами смотрела
в дверь и продолжала быстро скрипеть зубами; у нее все во рту трещало, как будто она торопливо разгрызала карамель; это был ужасный звук; мне казалось, что она
в крошки разгрызла свои собственные зубы и рот ее полон кашицы из раздробленных зубов…
Прежде чем обращаться к человеку, — разве у нас нет существ, которые должны иметь
в наших
глазах меньше цены и на которых позволительно применять свои первые попытки?
Я вышел из больницы, а восклицательные знаки моего рецепта неотступно стояли перед моими
глазами. Мне вспоминались слова д-ра Рехтзамера: «Ни
в одном из моих случаев я не мог констатировать смерти больного
в зависимости от отравления наперстянкой». — Ну, а если на мою долю выпадет печальная необходимость «констатировать смерть от отравления наперстянкой», — наперстянкой, выписывая которую я сам ставил такие красноречивые восклицательные знаки?
Каждый номер врачебной газеты содержал
в себе сообщение о десятках новых средств, и так из недели
в неделю, из месяца
в месяц; это был какой-то громадный, бешеный, бесконечный поток, при взгляде на который разбегались
глаза: новые лекарства, новые дозы, новые способы введения их, новые операции, и тут же — десятки и сотни… загубленных человеческих здоровий и жизней.
И никто из них не раскрыл нам
глаз на будущее, никто не объяснил, что ждет нас
в нашей деятельности.
— Цци-ци-ци-ци! — недовольно визжит он, втягивая голову
в плечи, жмуря
глаза и стараясь вырваться от меня.
Теперь, когда я входил
в лабораторию, Степка уж не бросался к решетке; слабый и взъерошенный, он сидел
в клетке, глядя на меня потемневшими, чужими
глазами; с каждым днем ему становилось хуже; когда он пытался вскарабкаться на перекладину, руки его не выдерживали, Степка срывался и падал на дно клетки.
При взгляде на них мне не просто тяжело, как было тяжело, например, смотреть первое время на страдания оперируемого человека; мне именно стыдно, неловко смотреть
в эти, облагороженные страданием, почти человеческие
глаза умирающих собак.
Все это так. Но как быть иначе, где выход? Отказаться от живосечения — это значит поставить на карту все будущее медицины, навеки обречь ее на неверный и бесплодный путь клинического наблюдения. Нужно ясно сознать все громадное значение вивисекций для науки, чтобы понять, что выход тут все-таки один — задушить
в себе укоры совести, подавить жалость и гнать от себя мысль о том, что за страдающими
глазами пытаемых животных таится живое страдание.
Заметка эта случайно попалась мне на
глаза; я легко мог ее и не прочесть, а между тем, если бы
в будущем нечто подобное произошло со мною, то мне уже не было бы оправдания: теперь такой случай опубликован… Я должен все знать, все помнить, все уметь, — но разве же это по силам человеку?!
Из всех углов на меня смотрят восковые, странно неподвижные лица ребят с кривыми зубами, куриною грудью и искривленными конечностями;
в их больших
глазах нет и следа той живости и веселости, которая «свойственна» детям.
Человеческий организм должен, наконец, установиться и вполне приспособиться к условиям существования. Но
в каком направлении пойдет само это приспособление? Ястреб, с головокружительной высоты различающий
глазом приникшего к земле жаворонка, приспособлен к условиям существования; но приспособлен к ним и роющийся
в земле слепой крот. К чему же предстоит приспособляться человеку — к свободе ястреба или к рабству крота? Предстоит ли ему улучшать и совершенствовать имеющиеся у него свойства или терять их?
Глаз человека благодаря усовершенствованным стеклам будет различать комара за десять верст, будет видеть сквозь стены и землю, а сам превратится, подобно обонятельной части теперешнего носа,
в зачаточный, воспаленный орган, который ежедневно нужно будет спринцевать, чистить и промывать.
В Харькове
в десять часов вечера
в наш вагон села молодая дама; у нее было милое и хорошее лицо с ясными, немножко наивными
глазами.
Глядя на меня
в полумраке вагона своими ясными, спокойными
глазами, она рассказывала мне о симптомах своей болезни, об ее начале; она посвятила меня во все самые сокровенные стороны своей половой и брачной жизни, не было ничего, перед чем бы она остановилась; и все это без всякой нужды, без всякой цели, даже без моих расспросов!
Она подняла. И все это мучительное стыдное, тяжелое вышло так просто и легко! И так мне стала симпатична эта девушка с серьезным лицом и умными, спокойными
глазами. Я видел, что для нее
в происшедшем не было обиды и муки, потому что тут была настоящая культурность. Да, она так просто и легко обнажилась передо мною, — но, встретившись случайно
в вагоне, наверное, ничего не стала бы рассказывать, подобно той…
И вот благородное, чистое и прекрасное человеческое тело обращено
в приманку для совершенно определенных целей; запретное, недоступное
глазу человека другого пола, оно открывается перед ним только
в специальные моменты, усиливая сладострастие этих моментов и придавая ему остроту, и именно для сладострастников-то привычная нагота и была бы большим ударом [На «классической вальпургиевой ночи» Мефистофель чувствует себя совершенно чужим.
Больной было очень плохо; она жаловалась на тянущие боли
в груди и животе, лицо ее было бело, того трудно описуемого вида, который мало-мальски привычному
глазу с несомненностью говорит о быстро и неотвратимо приближающемся параличе сердца. Я предупредил мужа, что опасность очень велика. Пробыв у больной три часа, я уехал, так как у меня был другой трудный больной, которого было необходимо посетить. При Стариковой я оставил опытную фельдшерицу.
Через полтора часа я приехал снова. Навстречу мне вышел муж, с странным лицом и воспаленными, красными
глазами. Он остановился
в дверях залы, заложив руки сзади под пиджаком.
Она обратилась ко мне. Жила она
в небольшой квартирке с двумя детьми, — заболевшим гимназистом и дочерью Екатериной Александровной, девушкой с славным, интеллигентным лицом, слушательницею Рождественских курсов лекарских помощниц. И мать и дочь, видимо, души не чаяли
в мальчике. У него оказалось крупозное воспаление легких. Мать, сухая и нервная, с бегающими, психопатическими
глазами, так и замерла.
Сестра стояла молча, и из ее
глаз непроизвольно текли крупные слезы; гордая, она досадовала, что не может их удержать, и они капали еще чаще. Ее большое горе было опошлено и измельчено, таких, как она, — тысячи, и ничего
в ее горе нет ни для кого ужасного… А она так ждала его совета, так надеялась!
Он ввел меня
в спальню. На широкой двуспальной кровати, согнувшись, головою к стене, неподвижно лежала молодая женщина. Я взялся за пульс, — рука была холодна и тяжела, пульса не было; я положил молодую женщину на спину, посмотрел
глаз, выслушал сердце… Она была мертва. Я медленно выпрямился.
Мне представлялось, что так у меня на
глазах умерла моя жена, — и
в это время искать какие-то три рубля, чтоб заплатить врачу! Да будь все врачи ангелами, одно это оплачивание их помощи
в то время, когда кажется, что весь мир должен замереть от горя, — одно это способно внушить к ним брезгливое и враждебное чувство. Такое именно чувство, глядя на себя со стороны, я и испытывал к себе.
Вначале вообще всякая плата, которую мне приходилось получать за мой врачебный совет, страшно тяготила меня, она принижала меня
в моих собственных
глазах и грязным пятном ложилась на мое дело.
С этих пор коммерсант перестал обращаться за помощью к товарищу.
В своих делах он, конечно, не считал предосудительным предъявлять клиентам векселя и счета; но врач, который
в свое дело замешивает деньги… Такой врач,
в его
глазах, не стоял на высоте своей профессии.