Неточные совпадения
Близкие, дорогие мне люди стали в моих глазах как-то двоиться; эта девушка, — в ней столько оригинального и славного, от ее присутствия на душе становится хорошо и светло, а между тем
все, составляющее ее, мне хорошо известно, и ничего в ней нет особенного: на ее мозге те
же извилины, что и на сотнях виденных мною мозгов, мускулы ее так
же насквозь пропитаны жиром, который делает столь неприятным препарирование женских трупов, и вообще в ней нет решительно ничего привлекательного и поэтического.
— Подлецы вы
все, шарлатаны! Да убейте
же вы меня, ради создателя, — одного только я у вас прошу!
Нужны какие-то идеальные, для нашей жизни совершенно необычные условия, чтобы болезнь стала действительно «случайностью»; при настоящих
же условиях болеют
все: бедные болеют от нужды, богатые — от довольства; работающие — от напряжения, бездельники — от праздности; неосторожные — от неосторожности, осторожные — от осторожности.
Впрочем, привычка эта вырабатывается скорее, чем можно бы думать, и я не знаю случая, чтобы медик, одолевший препаровку трупов, отказался от врачебной дороги вследствие неспособности привыкнуть к стонам и крови. И слава богу, разумеется, потому что такое относительное «очерствение» не только необходимо, но прямо желательно; об этом не может быть и спора. Но в изучении медицины на больных есть другая сторона, несравненно более тяжелая и сложная, в которой далеко не
все столь
же бесспорно.
Я сидел
весь красный, стараясь не смотреть на больную; мне казалось, что взгляды
всех товарищей устремлены на меня; когда я поднимал глаза, передо мною было
все то
же гордое, холодное, прекрасное лицо, склоненное над бледною грудью: как будто совсем не ее тело ощупывали эти чужие мужские руки.
И опять-таки профессор сообщал нам
все это с самым серьезным и невозмутимым видом; я смотрел ему в глаза, смеясь в душе, и думал: «Ну, разве
же ты не авгур?
Та
же гигиеническая выставка, так много показавшая, что дает медицина, для г. фельетониста не существует: из
всей выставки он видит только этот «случайно найденный полип» и обливает за него презрением врачей и медицину, даже не интересуясь узнать, возможно ли при жизни открыть такой полип.
У моей больной опухоль живота — вот
все, что я могу сказать, если хочу отнестись к делу сколько-нибудь добросовестно; вырабатывать
же из себя шарлатана я не имею никакого желания и не стану «уверенно» объявлять, что имею дело с гидронефрозом, зная, что это легко может оказаться и саркомой, и эхинококком, и чем угодно.
Для меня ее рассказ послужил основою
всему моему исследованию; профессор
же придал этому рассказу очень мало значения.
Голосовая вибрация грудной клетки на больной стороне оказывается ослабленною; это обстоятельство с такою
же верностью, как если бы я видел
все собственными глазами, говорит мне, что выпот находится не в легких, а в полости плевры.
Все это приходилось воспринимать совершенно механически: желание продумать воспринятое, остановиться на том или другом падало под напором сыпавшихся
все новых и новых знаний; и эти новые знания приходилось складывать в себе так
же механически и утешаться мыслью: «потом, когда у меня будет больше времени, я
все это обдумаю и приведу в порядок».
Все мои товарищи испытывали то
же самое, что я.
Мы
же,
все остальные, — мы должны были идти в жизнь самостоятельными врачами не только с «правами и преимуществами», но и с обязанностями, «сопряженными по закону с этим званием»…
Я ждал их — и в то
же время больше
всего боялся именно того, чтобы они не явились.
Я исследовал больную:
весь живот был при давлении болезнен, область
же печени была болезненна до того, что до нее нельзя было дотронуться; желудок, легкие и сердце находились в порядке, температура была нормальна.
Медицинская печать
всех стран истощается в усилиях добиться устранения этой вопиющей несообразности, но
все ее усилия остаются тщетными. Почему? Я решительно не в состоянии объяснить этого… Кому невыгодно понять необходимость практической подготовленности врача? Не обществу, конечно, — но ведь и не самим
же врачам, которые
все время не устают твердить этому обществу: «ведь мы учимся на вас, мы приобретаем опытность ценою вашей жизни и здоровья!..»
Все это страшно тяжело, но как
же иначе быть?
И я думал: нет, вздор
все мои клятвы! Что
же делать? Прав Бильрот, — «наши успехи идут через горы трупов». Другого пути нет. Нужно учиться, нечего смущаться неудачами… Но в моих ушах раздавался скрежет погубленной мною девочки, — и я с отчаянием чувствовал, что я не могу, не могу, что у меня не поднимется рука на новую операцию.
Как
же в данном случае следует поступать? Ведь я не решил вопроса, — я просто убежал от него. Лично я мог это сделать, но что было бы, если бы так поступали
все? Один старый врач, заведующий хирургическим отделением N-ской больницы, рассказывал мне о тех терзаниях, которые ему приходится переживать, когда он дает оперировать молодому врачу: «Нельзя не дать, — нужно
же и им учиться, но как могу я смотреть спокойно, когда он, того и гляди, заедет ножом черт знает куда?!»
Но нужно ли приводить еще ссылки в доказательство истины, что, не имея опыта, нельзя стать опытным оператором? Где
же тут выход? С точки зрения врача, можно еще примириться с этим: «
все равно, ничего не поделаешь». Но когда я воображаю себя пациентом, ложащимся под нож хирурга, делающего свою первую операцию, — я не могу удовлетвориться таким решением, я сознаю, что должен быть другой выход во что бы то ни стало.
Все 28 человек, у которых было сделано лишь частичное вырезывание щитовидной железы, были найдены совершенно здоровыми; из восемнадцати
же человек, у которых была вырезана
вся железа, здоровыми оказались только двое; остальные представляли своеобразный комплекс симптомов, который Кохер характеризует следующим образом: «задержание роста, большая голова, шишковатый нос, толстые губы, неуклюжее тело, неповоротливость мысли и языка при сильной мускулатуре, —
все это с несомненностью указывает на близкое родство описываемого страдания с идиотизмом и кретинизмом».
Я поступил вполне добросовестно. Но у меня возник вопрос: на ком
же это должно выясниться? Где-то там, за моими глазами, дело выяснится на тех
же больных, и, если средство окажется хорошим… я благополучно стану применять его к своим больным, как применяют теперь такое ценное, незаменимое средство, как кокаин. Но что было бы, если бы
все врачи смотрели на дело так
же, как я?
А между тем со
всех сторон люди взывают к медицине: «Помоги
же!
Все тот
же вопрос о заразительности вторичного сифилиса был предметом исследования киевского профессора X. фон-Гюббенета. Им были произведены, между прочим, следующие опыты.
С целью решения вопроса, заразительно ли молоко женщин, больных сифилисом, Падова привил четырем здоровым кормилицам молоко, взятое от сифилитички; результат во
всех случаях получился отрицательный [Лансеро, стр. 614.]. Этим
же вопросом занимался д-р Р. Фосс; он привил в Калинкинской больнице молоко сифилитической женщины трем проституткам, «давшим на опыт свое согласие».
Так
же, как при первом моем знакомстве с медициной, меня теперь опять поразило бесконечное несовершенство ее диагностики, чрезвычайная шаткость и неуверенность
всех ее показаний. Только раньше я преисполнялся глубоким презрением к кому-то «им», которые создали такую плохую науку; теперь
же ее несовершенство встало передо мною естественным и неизбежным фактом, но еще более тяжелым, чем прежде, потому что он наталкивался на жизнь.
Если бы наука давала мне столь
же верные средства для познания
всех болезней и
всех особенностей каждого организма, то я мог бы чувствовать под ногами почву.
Она сообщила мне, что хотела бы завещать свой дом подруге, без завещания
же все перейдет к ее единственному законному наследнику — брату, выжиге и плуту, который взял у нее по-родственному, без расписки,
все ее деньги, около шести тысяч, и потом отказался возвратить.
И я ночи напролет расхаживал по комнате, обдумывая и сопоставляя эти данные, и ни к чему определенному не мог прийти; если
же я, наконец, и ставил диагноз, то меня все-таки
все время грызла неотгонимая мысль: «А если моя догадка не верна?
Первое время такие неожиданные отзывы прямо ошеломляли меня: да чему
же, наконец, верить! И я
все больше убеждался, что верить я не должен ничему и ничего не должен принимать как ученик;
все заподозрить,
все отвергнуть, — и затем принять обратно лишь то, в действительности чего убедился собственным опытом. Но в таком случае, для чего
же весь многовековой опыт врачебной науки, какая ему цена?
Но ведь это
же ужасно! Это значит — никакой традиции, никакой преемственности наблюдения: учись без предвзятости наблюдать живую жизнь и каждый начинай
все сначала.
И я особенно сильно чувствую
всю тяжесть этого состояния, когда с зыбкой и в то
же время вязкой почвы эмпирии перехожу на твердый путь науки; я вскрываю полость живота, где очень легко может произойти гнилостное заражение брюшины; но я знаю, что делать для избежания этого: если я приступлю к операции с прокипяченными инструментами, с тщательно дезинфицированными руками, то заражения не должно быть.
Для нас
же задача может быть только одна — работать для будущего, стремиться познать и покорить себе жизнь во
всей ее широте и сложности.
«Неправда и то, — продолжает Белль-Тайлор, — что будто бы через вивисекцию Кох нашел средство от чахотки; напротив, его прививания причиняли сперва лихорадку, а потом смерть». (Речь свою оратор произнес в конце 1893 года, когда почти никто уж и не защищал коховского туберкулина; но о том, что путем живосечений тот
же Кох открыл туберкулезную палочку, что путем живосечений создалась
вся бактериология, — Белль-Тайлор благоразумно умалчивает.)
Профессор говорил еще долго, но я его уже не слушал. Сообщение его как бы столкнуло меня с неба, на которое меня вознесли мои тогдашние восторги перед успехами медицины. Я думал: «Наш профессор — европейски известный специалист,
всеми признанный талант, тем не менее даже и он не гарантирован от таких страшных ошибок. Что
же ждет в будущем меня, ординарнейшего, ничем не выдающегося человека?»
Заметка эта случайно попалась мне на глаза; я легко мог ее и не прочесть, а между тем, если бы в будущем нечто подобное произошло со мною, то мне уже не было бы оправдания: теперь такой случай опубликован… Я должен
все знать,
все помнить,
все уметь, — но разве
же это по силам человеку?!
Правда, костные саркомы так редки, что за
всю свою практику врач встретит их
всего два-три раза; правда, если теперь
же взяться за лечение туберкулезного сустава, то можно надеяться на полное и прочное излечение его, а все-таки… лучше подальше от греха; лучше пусть больной отправляется домой и представится снова тогда, когда уже появятся несомненные наружные признаки…
Мне не раз случалось таким тоном говорить о медицине;
все, что я рассказывал, была правда, но всегда после подобных разговоров мне становилось совестно; эту правду я оценивал, становясь на точку зрения своих слушателей, в душе
же у меня, несмотря на
все, отношение к медицине было серьезное и полное уважения.
Не существует хоть сколько-нибудь законченной науки об излечении болезней; перед медициною стоит живой человеческий организм с бесконечно сложною и запутанною жизнью; многое в этой жизни уже понято, но каждое новое открытие в то
же время раскрывает
все большую чудесную ее сложность; темным и малопонятным путем развиваются в организме многие болезни, неясны и неуловимы борющиеся с ними силы организма, нет средств поддержать эти силы; есть другие болезни, сами по себе более или менее понятные; но сплошь да рядом они протекают так скрыто, что
все средства науки бессильны для их определения.
Я верю в медицину. Насмешки над нею истекают из незнания смеющихся. Тем не менее во многом мы ведь, действительно, бессильны, невежественны и опасны; вина в этом не наша, но это именно и дает пищу неверию в нашу науку и насмешкам над нами. И передо мною
все настойчивее начал вставать вопрос: это недоверие и эти насмешки я признаю неосновательными, им не должно быть места по отношению ко мне и к моей науке, — как
же мне для этого держаться с пациентом?
Есть
же, значит, что-то, что так восстановляет
всех против нас.
Но что
же, чем во
всем этом может помочь наша медицина? Какая цена ее жалким средствам, которыми она пытается чинить то, что так глубоко уродуется жизнью?.. Великий человек висит на кресте, его руки и ноги пробиты гвоздями, а медицина обмывает кровавые язвы арникой и кладет на них ароматные припарки.
Но в том-то и задача медицины, чтобы сделать этих слабых людей сильными; она
же вместо того и сильных делает слабыми и стремится
всех людей превратить в жалкие, беспомощные существа, ходящие у медицины на помочах.
То
же самое и с материнством: женщина
все больше перестает быть самкою, и в этом нет ничего «противоестественного», потому что у нее есть мозг с его могучими и широкими запросами.
Сами по себе многие из возбудителей, — как табак, водка, пиво, — на вкус отвратительны, действие их на непривычного человека ужасно; почему
же каждый из этих возбудителей так быстро и победно распространяется из своей родины по
всему миру и так легко побеждает «естественную» природу человека?
Должен
же когда-нибудь кончиться этот вечный надсад, эта вечная ломка себя во
всех направлениях; должно
же человечество зажить наконец вольно,
всею широтою своих потребностей, потеряв самое представление о возможности такой нелепости, как «противоестественная потребность».
Та
же культура в самом своем развитии несет залог того, что ее удобства, доступные теперь лишь счастливцам, в недалеком будущем станут достоянием
всех.
Ради этих
же «благородных высших органов» ставится идеалом человеческой организации вообще сведение до нуля
всего растительного аппарата человеческого тела.
Все дело лишь в одном: принимая выгоды культуры, нельзя разрывать самой тесной связи с природой; развивая в своем организме новые положительные свойства, даваемые нам условиями культурного существования, необходимо в то
же время сохранить наши старые положительные свойства; они добыты слишком тяжелою ценою, а утерять их слишком легко.
Пусть
все больше развивается мозг, но пусть
же при этом у нас будут крепкие мышцы, изощренные органы чувств, ловкое и закаленное тело, дающее возможность действительно жить с природою одною жизнью, а не только отдыхать на ее лоне в качестве изнеженного дачника.