Неточные совпадения
«
Жизнь моя
была угрюмая и до одичалости одинокая. Моя квартира
была моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества» («Записки из подполья»).
Кириллов в «Бесах» «не склонен встречаться с людьми и мало с людьми говорит». В убогом своем флигельке все ночи до рассвета он ходит,
пьет чай и думает. Одиноко и загадочно проходит сквозь
жизнь никому не понятный Николай Ставрогин. Одиноко сидит и думает в отцовском доме Иван Карамазов.
Связи с широкою и таинственною
жизнью мира в душе человека нет. Нет также в его душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить людей или даже просто «
быть благородным».
«Да что мне до будущего, — восклицает Подросток, — когда я один только раз на свете живу! Что мне за дело о том, что
будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это — ни любви, ни будущей
жизни, ни признания за мной подвига?»
Спастись во всем мире могли только несколько человек, это
были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую
жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса».
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя
жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, —
будет тогда, когда
будет все равно, жить или не жить… Бог
есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог».
Мы видели: без бога не только невозможно любить человечество, — без бога
жизнь вообще совершенно невозможна. В записных книжках Достоевского, среди материалов к роману «Бесы»,
есть рассуждение, которое Достоевский собирался вложить в уста Ставрогину...
В сумеречной глубине души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит
жизни. И все очевиднее становится для человека, что это душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и
есть он сам.
Что же делать? «Смелей, человек, и
будь горд! Не ты виноват!» Нужно только дерзнуть, нужно только сбросить крышку — и
будет свобода. Встанет придавленный дьявол, разомнется и поведет человека. Наступит цельная
жизнь и яркое счастье, — пускай страшная
жизнь, дьявольское счастье, но
жизнь и счастье.
Нет, мне
жизнь однажды дается и никогда ее больше не
будет; я не хочу дожидаться «всеобщего счастья».
Уже
будучи на каторге, «он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаха… И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже
жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении… Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинной».
Жизнь есть боль,
жизнь есть страх, и человек несчастен.
В
жизни они совершенно невероятны, в действительности никогда не
было и не могло
быть ни Раскольникова, ни Кириллова, ни Ивана Карамазова.
Был только один-единственный такой подвижник — сам Достоевский, и то он мог
быть им только потому, что подвижничество свое проделывал в духе, а не в
жизни.
«Рассудок, господа, — пишет подпольный человек, —
есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок
есть только рассудок, а хотение
есть проявление всей
жизни, т. е. всей человеческой
жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями.
Но в нем одно
есть, чего нет в них — живая
жизнь.
Однажды, много раньше, в
жизни самого Раскольникова
было мгновение, когда ему вдруг почудился вокруг этот вольный воздух. Он доставил раздавленного каретою Мармеладова на квартиру и отдал его жене свои последние двадцать рублей.
«Что же, однако, случилось такого особенного, что так перевернуло его? — спрашивает Достоевский. — Да он и сам не знал; ему, как хватавшемуся за соломинку, вдруг показалось, что и ему. «можно жить, что
есть еще
жизнь». Может
быть, он слишком поспешил с заключением, но он об этом не думал».
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную
жизнь», это умение нести на себе две крови, умение вместить в своей душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может
быть, в глубине души самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
Лиза говорит Ставрогину: «Мне всегда казалось, что вы заведете меня в какое-нибудь место, где живет огромный злой паук в человеческий рост, и мы там всю
жизнь будем на него глядеть и его бояться. В том и пройдет наша взаимная любовь».
Нет, лучше назад, к прежним страданиям и мукам! Может
быть, их
было слишком мало. Еще увеличить их, еще углубить, — не явится ли хоть тогда возможность
жизни?
«Где это, — подумал Раскольников, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно
было поставить, а кругом
будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю
жизнь тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать.
«Не веруй я в
жизнь, — говорит Иван, — разуверься я в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может
быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку, то не оторвусь от него, пока его весь не осилю!
«
Жизнь люблю, слишком уж
жизнь полюбил, так слишком, что и мерзко, — сознается Дмитрий Карамазов. — Червь, ненужный червь проползет по земле, и его не
будет… — Смотрит он на дерево. — Вот ракита. Веревку сейчас можно свить и — не бременить уже более землю, не бесчестить низким своим присутствием».
Нет
жизни кругом, нет
жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах — как же может
быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима
жизнь? Какое возможно счастье?
«Тогда я еще надеялся на воскресение, — говорит писатель, от лица которого ведется рассказ в «Униженных и оскорбленных». — Хотя бы в сумасшедший дом поступить, что ли, — решил я наконец, — чтобы повернулся как-нибудь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться.
Была же жажда
жизни и вера в нее!»
Тускла, мертвенна и пуста земная
жизнь. Трудно даже представить себе, чем можно ее заполнить. Но
есть зато
жизнь там,
есть бессмертие.
— А что, если в будущей
жизни одни пауки или что-нибудь в этом роде? — сказал он вдруг. — Нам вот все представляется вечность, как что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе,
будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность… Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В душе человека только мрак и пауки. Почему им не
быть и там? Может
быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная
жизнь — рай?
Но бывают миги, когда раздельные огоньки эти сбиваются вихрем в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким светом. Разрозненные элементы
жизни, сжатые в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И как раньше невозможно
было жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных сил, так теперь
жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка сил и света.
Над человеком стоит «темная, наглая и бессмысленно-вечная сила». Человек глубоко унижен ею. «Смешному человеку» снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. «А, стало
быть,
есть и за гробом
жизнь! И если надо
быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
— Вечную
жизнь я допускаю и, может
быть, всегда допускал.
Измученный жестокостями
жизни, библейский Иов «ко вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с богом». Новый Иов, Достоевский, выступает на это состязание. И не
было со времен Иова таких разрушительных, колеблющих небо вопросов, с какими идет на «страже человеков» Достоевский. Все его произведения — такие буйные вопросы, и увенчание их — знаменитый «бунт» Ивана Карамазова.
«Горе узришь великое, — учит отец Зосима, — и в горе сем счастлив
будешь. Вот тебе завет: в горе счастья ищи. Много несчастий принесет тебе
жизнь, но ими-то ты и счастлив
будешь и
жизнь благословишь».
Важно не то, ведет ли к чему страдание,
есть ли в нем какая «идея», — важно то, что страдание само по себе только и дает своеобразную
жизнь в мире тьмы, ужаса и отчаяния.
Но рядом с этим глубоко в душах все время горит «зовущая тоска», все время шевелится смутное сознание, что
есть она в мире, эта «живая
жизнь» — радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека на нее сладко вздрагивает сердце.
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта живая
жизнь. Все в том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие души человеческой
есть единственный источник живой
жизни на земле, —
жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что «эта живая
жизнь есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это
было именно то самое, чего мы всю
жизнь с таким трудом ищем».
Вокруг человека — огромное море
жизни: животные, растения. У них нет рассудка, они не умеют говорить. Но в них
есть самое важное, что и в человеке важнее рассудка и слов.
И не только в животных
есть для Толстого эта тайная, но близкая человеку
жизнь.
Есть она и в растениях.
«Наташа
была так счастлива, как никогда еще в
жизни. Она
была на той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя».
«Я
был тогда, — думал он, — умнее и проницательнее, чем когда-либо, и понимал все, что стоит понимать в
жизни, потому что… я
был счастлив».
Какой вообще может
быть смысл в этой
жизни, которая полна ужасов и скорбей?
Человек жалок и беспомощен, когда подходит к
жизни с одним только умом, с кодексом его понятий, суждений и умозаключений. Так
был бы беспомощен скрипач, который вышел бы играть хотя бы и с самым прекрасным смычком, но без скрипки. Сущность
жизни познается каким-то особенным путем, внеразумным.
Есть способность к этому познанию, — и ум, как смычок, извлечет из него полные, живые, могущественные мелодии.
Но стоило забыть искусственный ход мысли и из
жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, — и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно
было, что постройка
была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в
жизни, чем разум».
Тщетно ждем мы от художника Толстого, чтобы он в живых образах показал нам раскрывшийся Левину смысл
жизни. «С Кити никогда не
будет ссор, с гостем, кто бы он ни
был,
буду ласков». Но с Кити Левин опять поссорился — и приходит к окончательному выводу: «Так же
буду сердиться на Ивана-кучера, так же
буду спорить… Но
жизнь моя теперь не только не бессмысленна, как
было прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее».
Не «вложил», даже не «вложу», а только «властен вложить»! И что вложить-то? «С Кити не
будет ссор, с гостем
буду ласков». И бессмысленная прежде
жизнь вдруг освещается смыслом! Вот тот живящий хлеб, который, наконец, нашел Левин. Но ведь этот хлеб из папье-маше! Левин искал пищу в игрушечных и оружейных лавках. Очевидно, в одной из игрушечных лавок ему и подсунули этот хлеб.
Но как же Левин не заметил, что хлеб его — из папье-маше? Очевидное дело: Левин искал пищу, не
будучи голоден. Вот почему грубо сделанное подобие хлеба он так легко и принял за хлеб. Вопрос о смысле
жизни был для него чисто умственным вопросом; в бессознательной своей глубине он твердо знал, «и что он такое, и для чего живет». Вот почему он так легко удовлетворился своим поспешным, скомканным, ни на что не отвечающим ответом.
«Как надо жить, чтобы
быть счастливым, и отчего я не
был счастлив прежде?» — И он стал вспоминать свою прошедшую
жизнь, и ему стало гадко на самого себя.
Оленина тянет к
жизни. Сильнее разгорается любовь к красавице Марьянке. Он с силою схватывает ее наедине, крепко целует. «Все пустяки, что я прежде думал: и любовь и самоотвержение. Одно
есть счастье: кто счастлив, тот и прав, — мелькнуло в его голове».