Неточные совпадения
« — Нутром и чревом хочется любить, — прекрасно ты это
сказал, и рад я ужасно за то, что тебе так жить хочется, — воскликнул Алеша. — Я думаю, что все должны прежде всего на свете
жизнь полюбить.
— А что, если в будущей
жизни одни пауки или что-нибудь в этом роде? —
сказал он вдруг. — Нам вот все представляется вечность, как что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность… Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
Если в самый последний сознательный момент перед припадком ему случалось успевать ясно и сознательно
сказать себе: «Да, за этот момент можно отдать всю
жизнь!» — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей
жизни.
Иногда положительно начинает казаться, что Толстой сознательно рисует «смысл добра» в таких уродливых формах, что он как будто прямо хочет
сказать читателю: нет, смысл
жизни — в чем угодно, только не в добре!
И так он это слово
сказал, что где-то в душе стало совестно за себя, шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в
жизни трагизм?
Эту правду, таящуюся в детской душе, Толстой чует не только в детях, уже способных сознавать счастье
жизни. Вот грудной ребенок Наташи или Кити. Младенец без искры «сознания», — всякий
скажет: кусок мяса. И с поразительною убежденностью Толстой утверждает, что этот кусок мяса «все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто не знает». С тою же убежденностью он отмечает это знание в звере и даже в старом тополе.
— Слишком понимаю, Иван; нутром и чревом хочется любить, — прекрасно ты это
сказал… Я думаю, что все должны прежде всего на свете
жизнь полюбить.
Алеша говорит: «нутром и чревом хочется любить», «все должны полюбить
жизнь больше, чем смысл ее». Толстой не
скажет «хочется» и «должны». Он и без того жадно любит
жизнь именно нутром и чревом, любит
жизнь больше, чем смысл ее. Есть
жизнь — есть все. Вопросы о смысле, о цели осыпаются с блистающего существа живой
жизни, как чуждая шелуха.
« — Простите, —
сказала она чуть слышно. Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она
сказала это не «прощайте», а «простите», Нехлюдов понял, что она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его
жизнь, а, уходя с Симонсоном, освобождала его, и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним».
Загублена вся
жизнь!» Ей опять вспоминалось то, что
сказала молодайка, и опять ей гадко было вспомнить про это, но она не могла не согласиться, что в этих словах была и доля грубой правды».
И вот этим-то людям мне хотелось
сказать: подумайте о себе, о своей
жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы.
Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его душе и
сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и любовь ее пустоцветна». И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в
жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание
жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
И странно
сказать: рассказ относится к эпохе первых веков христианства — к той кипучей, напряженной эпохе, где было столько огня, вдохновения, восторженно-радостного страдальчества и самоотречения, столько
жизни.
«Нет, вы прислушайтесь, —
сказал Лев Николаевич, — прислушайтесь к этой немолчной работе
жизни, какая здесь идет во всех углах и впадинах…
— Вот
жизнь, —
сказал старичок учитель. — В середине бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать его. И растет, и сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез»…
Всегда в
жизни будут и ужасы, и страдания, никогда
жизнь не
скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
— Платон Каратаев… Он — не понял бы; а впрочем, может быть, что да… Нет, не одобрил бы! —
сказал Пьер, подумав. — Что он одобрил бы, это нашу семейную
жизнь. Он так желал видеть во всем благообразие, счастье, спокойствие»…
Всей
жизни можно
сказать: «да, это правда!» Все оправдано одним этим мигом, «длящимся, как вечность».
Кто
скажет нам, — не смерть ли
жизнь земная,
И смерти час — не
жизни ли начало?
Самое высшее проявление полноты человеческого здоровья и силы Ницше видел в эллинской трагедии. Но лучше, чем на чем-либо ином, можно видеть именно на трагедии, какой сомнительный, противожизненный характер носила эта полнота
жизни, сколько внутреннего бессилия и глубокой душевной надломленности было в этом будто бы героическом «пессимизме силы».
Скажем прямо: во всей литературе мира мы не знаем ничего столь антигероического, столь нездорового и упадочного, как эллинская трагедия.
Аполлон в негодовании отшатнется от этой мертвой мудрости; он
скажет: до чего же должна быть сокрушена воля, сила и стойкость человека, чтобы он смог принять такое единство мира и такое его оправдание! Но не увидит трагический человек негодования, сверкнувшего в глазах бога
жизни и счастья. Повергшись ниц перед своим страдающим богом, он благоговейно присоединит свой голос к хору эсхилова «Агамемнона...
Это отмечено точно и верно. Свершилось «чудо», спустился на человека Дионис, — и одним мигом достигнуто все: человек стал сверхчеловеком, больше — стал богом. Как Кириллов Достоевского, он
скажет: «В эти пять секунд я проживаю
жизнь, и за них отдам всю мою
жизнь, потому что стоит. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?»
Да, все это хорошо. Но если у человека уже нет неведения, если он пришел в себя от хмеля
жизни, если отрезвевший взгляд его остро и ясно различает ужасы, наседающие на человека, и бездны, разверзающиеся под ногами? Конечно, можно тогда
сказать, как Заратустра: «Ваша любовь к
жизни пусть будет любовью к вашей высочайшей надежде, и ваша высочайшая надежда пусть будет высочайшей мыслью
жизни. А эта высочайшая мысль гласит: человек есть нечто, что должно преодолеть».
Это глубоко аполлоновское настроение совершенно непонятно «твердым» людям типа Ницше. Для них одно из двух: либо разбей голову об стену от отчаяния и ужаса перед жестокостью
жизни, либо — возьми себя в руки, внуши себе: «Я рок, я буря, я вихрь!» — и, глядя на жестокости
жизни,
скажи: «Да, так я и хотел, так буду я хотеть!»
Аполлон мог на минуту обмануться, слыша мужественные призывы Ницше к верности земле и к светлой радости
жизни. Но достаточно было ему взглянуть на это искаженное мукою лицо, на эти экстатические глаза, полные радости, «которую знает только самый страдающий», чтобы
сказать: «Нет, этот — не из моих сынов, не из моих учеников и сопричастников». И с суровым равнодушием Аполлон отвернулся от него.
Им ничего решительно не
сказал этот зловещий итог, и они ни с какой стороны не могли приладить его к тому могучему чувствованию
жизни, которое переполняло их души одинаково среди радостей и горестей.