Неточные совпадения
С «самостоятельным хотением» вступает в
жизнь и Подросток. На груди у него документ, дающий ему шантажную власть над гордою красавицею, а в голове — «идея». Идея эта — уединение и могущество. «Мне нужно то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества; это — уединенное и спокойное сознание
силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода. Я начертил, наконец, это великое слово… Да, уединенное сознание
силы — обаятельно и прекрасно»…
«Вот какие мы богачи!» «Идея» Раскольникова, мученически-упорное извлечение им квадратного корня — это все-таки дает хоть призрак
жизни, дает
силу не чувствовать смертной боли разрывающейся на куски души.
Это судорожное цепляние за
жизнь жизненно-бессильных душ очень легко смешать со здоровою
силою несокрушимого жизненного инстинкта. В такую ошибку впадет Алеша Карамазов в беседе своей с братом Иваном.
Цельный, самим собою сильный инстинкт
жизни говорить так не может. Ему нет нужды «надувать себя», он верит в свои
силы, не рассчитывает их на определенный срок. Прежде же и главнее всего — для него вполне несомненна святая законность своего существования. Жизненный же инстинкт, который сам стыдится себя, который сам спешит признать себя «подлым» и «неприличным», — это не жизненный инстинкт, а только жалкий его обрывок. Он не способен осиять душу
жизнью, — способен только ярко осветить ее умирание.
Нет
жизни кругом, нет
жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в
силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима
жизнь? Какое возможно счастье?
Надеяться в будущем тоже не на что: нет в
жизни таких
сил, которые могли бы воскресить человека.
Солнечно-светлый сверхчеловек горит волею к
жизни, полон великой творческой жажды; самую смерть он побеждает
силою неодолимой своей жизненности.
Но бывают миги, когда раздельные огоньки эти сбиваются вихрем в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким светом. Разрозненные элементы
жизни, сжатые в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И как раньше невозможно было жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных
сил, так теперь
жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка
сил и света.
Над человеком стоит «темная, наглая и бессмысленно-вечная
сила». Человек глубоко унижен ею. «Смешному человеку» снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. «А, стало быть, есть и за гробом
жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!»
Князю Мышкину Достоевского мучительно чужд и недоступен «вечный праздник природы». Как незваный гость, «всему чужой и выкидыш», тоскливо стоит он в стороне и не в
силах отозваться душою на ликование
жизни. Для Толстого же этот праздник — свой, родной. Он рвется в самую его гущу, как ласточка в воздух.
Оленина тянет к
жизни. Сильнее разгорается любовь к красавице Марьянке. Он с
силою схватывает ее наедине, крепко целует. «Все пустяки, что я прежде думал: и любовь и самоотвержение. Одно есть счастье: кто счастлив, тот и прав, — мелькнуло в его голове».
Он, несомненно, всеми
силами старается заразить читателя мыслью, что смысл
жизни лежит именно в любви и самоотвержении.
Люди по мере
сил вкладывают в
жизнь «смысл добра», «забывают себя» для других, а художник говорит: «Это — умирание, это смерть души!» Вареньке недостает «сдержанного огня
жизни».
Жизнью переполнена душа,
жизнью пронизан весь мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего
жизнь?» Только ужасающее разложение в человеке инстинкта
жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта
жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими
силами разума.
Как видим, даже злоба — и та, вопреки Толстому-проповеднику, способна преисполнить человека достоинством, высокою мыслью и чувством. К сожалению, подъем
жизни, вызываемый борьбою, опасностью и «злобою», Толстой рисует преимуществен, но лишь в традиционной области войны. Он редко и неуверенно касается другой области, где в настоящее время как раз с огромною, упорно-длительною
силою проявляется неиссякающая
жизнь, рождаемая борьбою, злобою и опасностью.
И вот этим-то людям мне хотелось сказать: подумайте о себе, о своей
жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные
силы.
Но это неумение делать что-нибудь не изо всех своих
сил, эта потребность «всю себя класть в
жизнь» — плохой залог для стояче-тихого, «статического» счастья. Недаром материнское чутье говорит старой графине, «что чего-то слишком много в Наташе, и что от этого она не будет счастлива».
Для Толстого живая
жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная
сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой
силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
Как будто не зависимая от Анны
сила — она сама это чувствует — вырывает ее из уродливой ее
жизни и ведет навстречу новой любви.
Если бы Анна чисто и честно отдалась этой
силе, перед нею раскрылась бы новая, цельная
жизнь.
«Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимой
силой представился ему… Не нынче, так завтра, не завтра, так через тридцать лет, разве не все равно!.. Все яснее ему становилось, что он забыл, просмотрел в
жизни одно маленькое обстоятельство, — то, что придет смерть, и все кончится, что ничего не стоило начинать, и что помочь этому никак нельзя».
И так огромна, так всепобеждающа для Толстого
сила этой подлинной
жизни, что стоит только почувствовать ее хоть на миг, только прикоснуться к ней просветленным своим сознанием, — и смерть исчезает.
«Он барахтался в том черном мешке, в который просовывала его невидимая, непреодолимая
сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись… Вдруг какая-то
сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился в дыру, и там в конце дыры засветилось что-то… И ему открылось, что
жизнь его была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же «то»? и затих, прислушиваясь.
Вся
сила Герасима — в этой радости
жизни, в живом соприкосновении со всем окружающим, в отсутствии лжи, в глубоко серьезной и простой значительности
жизни перед такою же серьезною и простою значительностью смерти.
Светлое, неуловимое и неопределимое «что-то», чем пронизана живая
жизнь, мягким своим светом озаряет темную смерть, смерть светлеет, и исчезает ее извечная противоположность
жизни. «Здоровье,
сила, бодрость
жизни во всех других людях оскорбляли Ивана Ильича;
сила и бодрость
жизни Герасима не огорчали, а успокаивали его».
Несомненно, это есть та самая любовь, «которую проповедывал бог на земле». Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду.
Сила этой любви — именно в ее бессилии, в отсечении от себя живых движений души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям
жизни. Чем дальше от
жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с
жизнью, она умирает.
Грозная, высокомерная вечность не в
силах терпеть рядом с собою такого ничтожного пустяка, как
жизнь. И князь Андрей говорит Наташе...
Начинает Пьер с тех же вопросов, которыми мучается князь Андрей. «Что дурно? Что хорошо?.. Для чего жить, и что такое я? Что такое
жизнь, что смерть? Какая
сила управляет всем? — спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного не логического ответа вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «умрешь — все кончится». Смерть все кончит и должна прийти нынче или завтра, — все равно через мгновение, в сравнении с вечностью».
Всегда в
жизни будут и ужасы, и страдания, никогда
жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто
силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
И тот, кто раньше обличал случайную кучку богачей туристов, примостившихся на балконе уродливого здания
жизни, теперь всею
силою своею бьет в самый фундамент здания, пишет «Воскресение», «не может молчать» и на весь мир кричит, что в уродство и грязь превращена священная
жизнь, что нельзя людям мириться с таким кощунством.
В этой блаженной стране далекого будущего, там будет свет, радость,
жизнь. Слабый отблеск золотого света чуть мреет в высоте, сквозь разрыв черных туманов. Рвись из пропасти, пробивай в скалах трудную дорогу вверх, верь в блаженную страну; мреющий золотой отблеск будет светить тебе сквозь мрак и бурю, даст тебе
силы к
жизни и борьбе.
Жизнь каждого только в нем самом, все
силы ушли в глубь души, на стремление согласовать и соединить то, что внутри.
Лишенный непосредственного ощущения
жизни и счастья, он пытается собственными
силами сознать
жизнь, изобрести счастье.
Гомеровские боги — это религиозные символы окружающих нас в
жизни сил.
Достаточно было только смотреть прямо в глаза
жизни, и человек мог видеть, что к
силам этим неприложимы нравственные мерки.
Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса, мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры в мистическом ужасе зачнут свою песню о жалком бессилии и ничтожестве человека, об его обреченности, о страшных
силах, стоящих над
жизнью. Но… но трагедия на Элладе еще не родилась.
Ужасы и скорби не в
силах были опровергнуть в его глазах основной божественности
жизни, которую он непрестанно чувствовал душою.
Неспособный чувствовать
силы и красоты подлинной
жизни, изживший себя человек в своем уединении творит из
жизни «мечту», «сладостную легенду» и ею оправдывает для себя
жизнь.
Человек неотрывно связан с
жизнью, душа его неотрывно связана с телом. И весь целиком человек должен быть прекрасен и светел. Тело, как душа, тоже должно быть «добродетельно». И душевные, и телесные достоинства для древнего эллина одинаково были добродетелями. Красота,
сила и ловкость телесная, это тоже были добродетели. Пенелопа в Одиссее говорит...
«Человек чувствовал сверхчеловеческую жизненную
силу, которая царила вокруг него, над ним, и распространялась на собственную его личную
жизнь.
В другое время, заключенный в отдельное свое существование, он мог только противопоставлять себя этой
силе, робко поклоняясь ей; но в эти часы высшего подъема пламенное переполнение духа разбивало все грани и вело к целостному единению с этою
силою; здесь собственная
жизнь человека терялась на мгновение в
жизни божества».
У человека нет
сил жить, что-то мешает
жизни.
И если
сила почитания загадочного бога все же не ослабевала, а даже усиливалась, то причину этого теперь следует видеть в другом: за изменчивого в своих настроениях, страдающего от
жизни бога жадно ухватилась душа человека, потому что бог этот отображал существо собственной души человеческой — растерзанной, неустойчивой, неспособной на прочное счастье, не умеющей жить собственными своими
силами.
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не было в душе способности собственными
силами преодолеть страдание и принять
жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо
жизни. Поэт Феогнид говорит...
Милый Зевс! Удивляюсь тебе; всему ты владыка,
Все почитают тебя,
сила твоя велика,
Взорам открыты твоим помышленья и души людские,
Высшею властью над всем ты обладаешь, о, царь!
Как же, Кронид, допускает душа твоя, чтоб нечестивцы
Участь имели одну с тем, кто по правде живет,
Чтобы равны тебе были разумный душой и надменный,
В несправедливых делах
жизнь проводящий свою?
Кто же, о кто же из смертных, взирая на все это, сможет
Вечных богов почитать?
Прежнему эллину — мы это уже видели — подобные вопросы были глубоко чужды.
Жизнь и божество он умел оправдать из
силы собственного духа.
Не следует думать, что орфизм был только случайною, маленькою заводью у края широкого потока эллинской духовной
жизни. Правда, в эпоху расцвета эллинской культуры он не имел широкого распространения в народе, — это случилось позже, в века упадка и разложения, перед появлением христианства. Но с орфизмом, — как и с пифагорейством, во многом родственным с орфизмом, — крепкими нитями были связаны лучшие духовные
силы послегомеровской Греции, ее величайшие мыслители и художники.
Ничего, что кругом женщины не видят, не слышат и не чувствуют. Вьюга сечет их полуголые тела, перед глазами — только снег и камни. Но они ударяют тирсами в скалы — бесплодные камни разверзаются и начинают источать вино, мед и молоко. Весь мир преобразился для них в свете и неслыханной радости,
жизнь задыхается от избытка
сил, и не в
силах вместить грудь мирового восторга, охватившего душу.
Он поет, что
жизнь ужасна и мрачна, что страшны нависшие над человеком неведомые
силы, что счастье призрачно и люди подобны сну, что лучше всего для смертного — не жить.
Душа переполнена ощущением огромной
силы, бьющей через край, которой ничего не страшно, которая все ужасы и скорби
жизни способна претворять в пьяную, самозабвенную радость.