Неточные совпадения
Как холод, мрак и туманы неодушевленной природы, так эти уроды животной
жизни ползут в душу человеческую, чтоб оттолкнуть и отъединить ее от мира, в котором
свет и
жизнь.
«Да что мне до будущего, — восклицает Подросток, — когда я один только раз на
свете живу! Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это — ни любви, ни будущей
жизни, ни признания за мной подвига?»
Кириллов — детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в
жизни. Но его, как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все на
свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо».
Как будто перед нами — чуть только начинающий организовываться темный хаос. Робко вспыхивают в нем светящиеся огоньки
жизни. Но они настолько бессильны, настолько не уверены в себе, что маленького толчка довольно — и
свет гаснет, и
жизнь распадается.
Но бывают миги, когда раздельные огоньки эти сбиваются вихрем в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким
светом. Разрозненные элементы
жизни, сжатые в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И как раньше невозможно было жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных сил, так теперь
жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка сил и
света.
Мир там совсем другой. Люди не извиваются, как перерезанные заступом земляные черви. Не слышно воплей и проклятий. Медленно и благообразно движутся безжизненные силуэты святых старцев Макара Ивановича и Зосимы, сидит на террасе своей дачи святой эпилептик Мышкин. Трепетные, нежнейшие мечты Достоевского о невозможном и недостижимом носятся над этими образами. Нездешние отсветы падают на них и озаряют весь мир вокруг. И от нездешнего этого
света слабо начинает оживать мертвая здешняя
жизнь.
Солнце — яркое, горячее солнце над прекрасною землею. Куда ни взглянешь, всюду неожиданная, таинственно-значительная
жизнь, всюду блеск, счастье, бодрость и вечная, нетускнеющая красота. Как будто из мрачного подземелья вдруг вышел на весенний простор, грудь дышит глубоко и свободно. Вспоминается далекое, изжитое детство: тогда вот мир воспринимался в таком
свете и чистоте, тогда ощущалась эта таинственная значительность всего, что кругом.
Ясным своим
светом счастье ярко освещает вялость, убогость и искусственность людской
жизни.
Николенька Иртеньев уходит по утрам к реке. «Там я ложился в тени на траве и глядел на лиловатую в тени поверхность реки, на поле желтеющей ржи на том берегу, на светло-красный утренний
свет лучей и наслаждался сознанием в себе точно такой же свежей, молодой силы
жизни, какою везде кругом меня дышала природа».
Ужасы и скорби
жизни теряют свою безнадежную черноту под
светом таинственной радости, переполняющей творчески работающее тело беременной женщины. В темную осеннюю ночь брошенная Катюша смотрит с платформы станции на Нехлюдова, сидящего в вагоне первого класса. Поезд уходит.
Что это? Какое чудо случилось на наших глазах? Ведь мы присутствовали сейчас всего только при родах женщины — при чем-то самом низменном, обыденном и голобезобразном! Это — неприличие, это — стыд. От чистых детей это нужно скрывать за аистами и капустными листами. Но коснулась темной обыденности живая
жизнь — и вся она затрепетала от избытка
света; и грубый, кровавый, оскорбительно-животный акт преобразился в потрясающее душу мировое таинство.
Толстой же говорит, спорит и доказывает. И, как всегда в таких случаях, художественная перспектива вдруг искажается,
свет и тени распределяются неправильно, одни детали непропорционально выдвигаются вперед в ущерб другим. И не со спокойным самообладанием художника, а с задором увлекшегося полемиста Толстой на первом плане семейной
жизни Наташи водружает знаменитую пеленку с желтым пятном вместо зеленого.
Одной дорого ее положение в
свете, другому — его свобода… Что же такое для них их любовь? Серьезное, важное и радостное дело
жизни или только запретное наслаждение? Помешали наслаждению, — и остается только плакать, «как плачут наказанные дети»? А ведь когда зарождалась любовь, Анна проникновенно говорила Вронскому: «Любовь… Это слово для меня слишком много значит, больше гораздо, чем вы можете понять…»
Как будто луч ясного
света вдруг озаряет тьму, в которой бьется Анна. Зловещие предчувствия, презрение к себе и ужас отступают перед этим пробуждением цельной женщины, перед любовью, вдруг углубившеюся, вдруг ставшею светлой и серьезной, как
жизнь.
Светлое, неуловимое и неопределимое «что-то», чем пронизана живая
жизнь, мягким своим
светом озаряет темную смерть, смерть светлеет, и исчезает ее извечная противоположность
жизни. «Здоровье, сила, бодрость
жизни во всех других людях оскорбляли Ивана Ильича; сила и бодрость
жизни Герасима не огорчали, а успокаивали его».
Чутко вслушиваться в них, смело следовать им — и
жизнь засияет чудесным, неслыханно ярким
светом.
Умирает Николай Левин. Он страстно и жадно цепляется за уходящую
жизнь, в безмерном ужасе косится на надвигающуюся смерть. Дикими, испуганными глазами смотрит на брата: «Ох, не люблю я тот
свет! Не люблю». На лице его — «строгое, укоризненное выражение зависти умирающего к живому». Умирать с таким чувством — ужаснее всяких страданий. И благая природа приходит на помощь.
И вдруг в эту тусклую, унылую и холодную пустоту, как горячий поток солнечного
света, врывается богиня
жизни и счастья — Наташа Ростова.
Совсем другой мир, чем в душе князя Андрея. «Высокое, вечное небо», презирающее землю, говорящее о ничтожестве
жизни, вдруг опускается на землю, вечным своим
светом зажигает всю
жизнь вокруг. И тоска в душе не от пустоты
жизни, а от переполнения ее красотою и счастьем.
«Да, да, вот они, те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы», — говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря
жизни, глядя теперь на них при этом холодном, белом
свете дня, — ясной мысли о смерти.
Когда он ощутил прикосновение свежего воздуха и когда потом вдруг брызнуло
светом с востока и — купола, и кресты, и роса, и даль, и река — все заиграло в радостном
свете, — «Пьер почувствовал новое, неиспытанное им чувство радости и крепости
жизни.
В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим,
жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей… Но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину, — он узнал, что на
свете нет ничего страшного.
Дальше в
жизнь, дальше, еще дальше! И перед изумленным взором раскрываются все новые дали, и все ярче они освещены, и уж начинает ощущать человек, что яркий
свет этих далей — не от земного солнца, а от какого-то другого, ему неведомого. И под
светом этого таинственного солнца равно преображаются и печали людские, и радости.
Прочь от
жизни, кверху взоры, простри руки к небу, — и небо разверзнется, и небесный
свет осияет темную землю, и понесется по ней исступленная «осанна», — «громовой вопль восторга серафимов».
Всегда в
жизни будут и ужасы, и страдания, никогда
жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на
свете нет ничего страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
В этой блаженной стране далекого будущего, там будет
свет, радость,
жизнь. Слабый отблеск золотого
света чуть мреет в высоте, сквозь разрыв черных туманов. Рвись из пропасти, пробивай в скалах трудную дорогу вверх, верь в блаженную страну; мреющий золотой отблеск будет светить тебе сквозь мрак и бурю, даст тебе силы к
жизни и борьбе.
Вокруг него — непроходящий
свет и трепет радостной
жизни.
Как и то, и другое чуждо духу Толстого: Подобно Пьеру, он крепко знает, — не умом, а всем существом своим,
жизнью, — что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом и что на
свете нет ничего страшного, никакой «чумы».
Настоящее сливается с будущим.
Жизнь человечества — это не темная яма, из которой оно выберется в отдаленном будущем. Это — светлая, солнечная дорога, поднимающаяся все выше и выше к источнику
жизни,
света и целостного общения с миром.
Основою же этой бестрагичной гармонии может быть только одно — сила
жизни, та сила
жизни, которая поборет всякую трагедию, для которой «на
свете нет ничего страшного».
Если в понимании человека прав Толстой, то дело, действительно, просто: нужно только вызвать на
свет ту силу
жизни, которая бесчисленными ключами бьет в недрах человечества.
И тем не менее гомеровский эллин смотрел на
жизнь бодро и радостно, жадно любил ее «нутром и чревом», любил потому, что сильной душе его все скорби и ужасы
жизни были нестрашны, что для него «на
свете не было ничего страшного».
Подобно большинству крупных греческих богов, Аполлон создался из слияния целого ряда разнообразнейших местных божеств. Постепенно из бога стад, из бога растительности, из бога солнечного
света образовался колоссальный образ-символ, вмещающий в себе все существеннейшие стороны одного цельного, определенного, всеисчерпывающего отношения к
жизни.
На
свете не должно быть ничего страшного, нужно возносить свой дух выше страданий и нужно жить, жить и радоваться
жизни. Радоваться
жизни, не думать о смерти, как будто она еще очень далека, и в то же время жить жадно, глубоко и ярко, как будто смерть должна наступить завтра. В недавно найденной оде Вакхилида Аполлон говорит...
Эта радость не вмещалась в плоскость видимого, осязаемого мира,
жизнь углублялась и начинала как бы светиться изнутри таинственным
светом: за нею — точнее, в ней — чувствовалось нечто значительное, бесконечно огромное, нечто божественное (theion).
Так жили эти люди в мрачном отъединении от
жизни, от ее
света и радости. Но наступил час — и из другого мира, из царства духов, приходил к ним их бог Сабазий. И тогда все преображалось.
Но разве когда-нибудь сможет она опровергнуть то счастье, которое у меня было, которое
светом и движением заполнило мою
жизнь?
Жизнь глубоко обесценилась.
Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не было в душе способности собственными силами преодолеть страдание и принять
жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо
жизни. Поэт Феогнид говорит...
Ничего, что кругом женщины не видят, не слышат и не чувствуют. Вьюга сечет их полуголые тела, перед глазами — только снег и камни. Но они ударяют тирсами в скалы — бесплодные камни разверзаются и начинают источать вино, мед и молоко. Весь мир преобразился для них в
свете и неслыханной радости,
жизнь задыхается от избытка сил, и не в силах вместить грудь мирового восторга, охватившего душу.
Но силою и величием человеческого духа оно преодолено; есть страдания, есть смерть, но нет ужаса, а вместо него — поднимающая душу радость борьбы, освящение и утверждение
жизни даже в страданиях и смерти, бодряще-крепкое ощущение, что «на
свете нет ничего страшного».
Смирись, страдай, познай, что в страдании — существо
жизни, — и ярко воссияет из страдания
свет и горячо озарит темную, холодную
жизнь.
«В плену, в балагане, Пьер узнал не умом, а всем существом своим,
жизнью, что человек сотворен для счастья, что счастье в нем самом… Но теперь, в эти последние три недели похода, он узнал еще новую, утешительную истину, — он узнал, что на
свете нет ничего страшного».
Усталый пессимистический взгляд, недоверие к загадке
жизни, ледяное «нет» отвращения к
жизни — это вовсе не признаки самых злых веков человеческого рода; они выступают, скорее, на
свет, когда приходит болезненная изнеженность и оморализованность, вследствие которых животное «человек» научается в конце концов стыдиться всех своих инстинктов.
Род однодневный!
Что — кто-нибудь? И что — никто?
Лишь сновиденье тени — человек,
Но если луч падет от божества,
То
светом ярким озаряет он
Людей, и сладостною станет
жизнь…
Но он верит в бога, — и человек преображен: ясный и светлый, радостно идет он через
жизнь, и на всю эту темную, низменную
жизнь лучится от него тихий, блаженный
свет.
Вернее всего, проживет он
жизнь, угрюмо кипя непрерывным, беспричинным раздражением, которое накапливают в душе вялая кровь и голодающие по воздуху легкие; будет он в свой черед лупить учеников, смертным боем бить жену, сам не зная, за что; и в одном только будет для него
жизнь, радость,
свет — в водке; для нее он и заказ спустит, и взломает женин сундук…
А может быть, столкнет его судьба с хорошим человеком, — есть они на Руси и в рясах, и в пиджаках, и в посконных рубахах; прожжет его этот человек огненным словом, ужасом наполнит за его скотскую
жизнь и раскроет перед ним новый мир, где легки земные скорби, где молитвенный восторг,
свет и бог. И покорно понесет просветленный человек темную свою
жизнь. Что она теперь для него? Чуждое бремя, на короткий только срок возложенное на плечи. Наступит час — и спадет бремя, и придет светлое освобождение.