Неточные совпадения
« — Любите вы уличное пение? — спрашивает Раскольников. — Я люблю, как
поют под шарманку, в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…»
Он как будто с большим только напряжением может представить себе, что
есть на свете радостный блеск солнца, синее небо, манящие полусветы ночи.
Он мучительно знает, что все это
есть, но все это безнадежно далеко.
«Небо
было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает.
Ему случалось, может
быть, раз сто останавливаться именно на этом самом месте, пристально вглядываться в эту действительно великолепную панораму, и каждый раз почти удивляться одному неясному и неразрешимому своему впечатлению.
Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна
была для него эта пышная картина…
Это
было в Швейцарии, в первый год его лечения.
Пред ним
было блестящее небо, внизу — озеро, кругом — горизонт, светлый и бесконечный.
Дрянной трактирчик на Петербургской стороне. «Пахло пригорелым маслом. Гадко
было. Над головой моей тюкал носом о дно своей клетки безголосый соловей, мрачный и задумчивый» («Подросток»).
Перезвон в «Братьях Карамазовых» — «мохнатая, довольно большая и паршивая собака… Правый глаз ее
был крив, а левое ухо почему-то с разрезом. Она взвизгивала и прыгала, служила, ходила на задних лапах, бросалась на спину всеми четырьмя лапами вверх и лежала без движения, как мертвая… Коля, выдержав Перезвона определенное время мертвым, наконец-то свистнул ему: собака вскочила и пустилась прыгать от радости, что исполнила свой долг».
Правда,
есть еще в «Неточке Незвановой» невероятно свирепый и невероятно умный бульдог Фальстаф,
есть в «Маленьком герое» столь же свирепый и дикий конь Танкред (который, однако, ухитряется не сбросить с себя взобравшегося на него одиннадцатилетнего мальчика).
«Косность! О, природа! Люди на земле одни, — вот беда! «
Есть ли в поле жив человек?» — кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание, — вот земля!» («Кроткая»).
«Жизнь моя
была угрюмая и до одичалости одинокая. Моя квартира
была моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества» («Записки из подполья»).
И так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими душе Достоевского. «Замечательно, что Раскольников,
быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись… Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу». «Я — человек мрачный, скучный, — говорит Свидригайлов. — Сижу в углу. Иной раз три дня не разговорят».
Кириллов в «Бесах» «не склонен встречаться с людьми и мало с людьми говорит». В убогом своем флигельке все ночи до рассвета он ходит,
пьет чай и думает. Одиноко и загадочно проходит сквозь жизнь никому не понятный Николай Ставрогин. Одиноко сидит и думает в отцовском доме Иван Карамазов.
Связи с широкою и таинственною жизнью мира в душе человека нет. Нет также в его душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить людей или даже просто «
быть благородным».
«Да что мне до будущего, — восклицает Подросток, — когда я один только раз на свете живу! Что мне за дело о том, что
будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это — ни любви, ни будущей жизни, ни признания за мной подвига?»
Иван Карамазов утверждает, что «для каждого лица, не верующего ни в бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему религиозному; эгоизм даже до злодейства не только должен
быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть ли не благороднейшим исходом в его положении».
«Положим, вы жили на луне, вы там, положим, сделали злодейство, или, главное, стыд, т. е. позор, только очень подлый и… смешной. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали, и что тамошние
будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?»
— На земле жить и не лгать невозможно, — сказал барон. — Ну, а здесь мы для смеху
будем не лгать. Мы все
будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться. Все это там, вверху,
было связано гнилыми веревками. Долой веревки и проживем в самой бесстыдной правде. Заголимся и обнажимся!
Она
была примерно добродетельна, пользовалась глубоким уважением за свою безупречную чистоту, к падшим относилась с жестокостью беспощадной.
Не
было развратницы развратнее этой женщины, и я имел счастие заслужить ее доверенность.
Барыня моя
была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у ней поучиться.
Но самое сильное, самое пронзительное и потрясающее в этом наслаждении —
была его таинственность и наглость обмана.
Да, это
был сам дьявол во плоти, но он
был непобедимо-очарователен».
«Вообще в каждом несчастии ближнего
есть всегда нечто веселящее посторонний глаз, — и даже кто бы вы ни
были» («Бесы»).
«Я
был потрясен даже до того, что обыкновенное человеческое чувство некоторого удовольствия при чужом несчастии, т. е. когда кто сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и пр. — даже обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне горю» («Подросток»).
Поистине, человек — это прирожденный дьявол. «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto», — заявляет черт Ивану Карамазову. Я — сатана, и ничто человеческое мне не чуждо. Говорит он это по поводу полученного им ревматизма. Но не только подверженность ревматизму, — в человеке вообще нет ничего, что
было бы чуждо дьяволу. «Я думаю, — говорит Иван, — что, если дьявол не существует, и, стало
быть, создал его человек, то создал он его по своему образу и подобию».
Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и
ели друг друга.
Спастись во всем мире могли только несколько человек, это
были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса».
«Я не могу
быть счастлив, — пишет самоубийца, — даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же все это
будет уничтожено: и я, и все счастье это, и вся любовь, и все человечество — обратимся в ничто, в прежний хаос.
А под таким условием я ни за что не могу принять никакого счастья просто потому, что не
буду и не могу
быть счастлив под условием грозящего завтра нуля.
Два только
есть логически разумных выхода — либо убить себя, либо последовать примеру пирующих во время чумы: отдаться мгновенным наслаждениям, затуманить мысль о неотвратимом будущем и самозабвенно упиваться
«Никто, — говорит Шопенгауэр, — не имеет действительного, живого убеждения в неизбежности своей смерти, ибо иначе не
было бы большого различия между его настроением и настроением человека, приговоренного к смертной казни.
«В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для Раскольникова
было что-то тяжелое и мистически-ужасное с самого детства».
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, —
будет тогда, когда
будет все равно, жить или не жить… Бог
есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог».
Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к Тому, Который и
был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей, на всякую былинку.
Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их
была бы любовь и грусть…»
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то человек — шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он
будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый может только так утверждать, а я понять не могу».
Мы видели: без бога не только невозможно любить человечество, — без бога жизнь вообще совершенно невозможна. В записных книжках Достоевского, среди материалов к роману «Бесы»,
есть рассуждение, которое Достоевский собирался вложить в уста Ставрогину...
Се — человеки могучие, слава сынов земнородных.
Были могучи они, с могучими в битвы вступали.
Эти Гекторы, Диомеды и Ахиллесы боролись и умирали за то, что считали благом целого, при идее такого убогого бессмертия, которое
было хуже всякой смерти.
И позднейшие греки, создавшие величайшую в мире культуру,
были не то чтобы «добродетельны без бога», а гораздо больше: они
были добродетельнее своих богов, — это отмечают все исследователи греческой культуры.
Все это как будто творится в каком-то совсем другом мире — не в том, в котором Достоевский. В его же мире, если нет человеку бессмертия, то
есть только взаимная ненависть, злоба, одиночество и мрак. «Самоубийство, — говорит Достоевский, — при потере идеи о бессмертии становится совершенно и неизбежно даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем развитии над скотами» (так и сказано!).
Эта слепота Достоевского на все живое слишком ужасна и трагична, чтобы можно
было смеяться. И, однако, комично последовательной иллюстрацией к его мысли о невозможности для человека жить без санкции является событие, о котором рассказывает Петр Верховенский в «Бесах».
« — В пятницу вечером я с офицерами
пил. Об атеизме говорили и уж, разумеется, бога раскассировали. Рады, визжат. Один седой бурбон-капитан сидел-сидел, все молчал, вдруг становится среди комнаты, и, знаете, громко так, как бы сам с собой: «Если бога нет, то какой же я после этого капитан?» Взял фуражку, развел руками и вышел.
В сумеречной глубине души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит жизни. И все очевиднее становится для человека, что это душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и
есть он сам.
Что же делать? «Смелей, человек, и
будь горд! Не ты виноват!» Нужно только дерзнуть, нужно только сбросить крышку — и
будет свобода. Встанет придавленный дьявол, разомнется и поведет человека. Наступит цельная жизнь и яркое счастье, — пускай страшная жизнь, дьявольское счастье, но жизнь и счастье.
«Если нет бога, — говорит Кириллов, — то вся воля — моя. Человек потому и
был до сих пор так несчастен и беден, что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога, не осмелился заявить своеволие в самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался, и не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть».
Нет, мне жизнь однажды дается и никогда ее больше не
будет; я не хочу дожидаться «всеобщего счастья».