Сам Толстой, разумеется, не так смотрит на свой роман. Григорович в своих воспоминаниях рассказывает: однажды, на обеде в редакции «Современника», присутствующие с похвалою отозвались о новом романе Жорж Занд; молодой Толстой резко объявил себя ее ненавистником и прибавил, что героинь ее романов, если бы они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по
петербургским улицам.
Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в этих серединных
петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно было бы и удивляться при встрече с иною фигурой.
Это история женщины, доведенной до отчаяния; ходившей с своею девочкой, которую она считала еще ребенком, по холодным, грязным
петербургским улицам и просившей милостыню; женщины, умиравшей потом целые месяцы в сыром подвале и которой отец отказывал в прощении до последней минуты ее жизни и только в последнюю минуту опомнившийся и прибежавший простить ее, но уже заставший один холодный труп вместо той, которую любил больше всего на свете.
Отправив письмо к Настеньке, Калинович превратился в какое-то олицетворенное ожидание: худой, как привидение, с выражением тоски в лице, бродил он по
петербургским улицам, забыв и свое честолюбие, и свою бедность, и страшную будущность.
Был жаркий день, один из редких дней в Петербурге: солнце животворило поля, но морило
петербургские улицы, накаливая лучами гранит, а лучи, отскакивая от камней, пропекали людей.
Неточные совпадения
Идучи по
улице, я заметил издали, что один из наших спутников вошел в какой-то дом. Мы шли втроем. «Куда это он пошел? пойдемте и мы!» — предложил я. Мы пошли к дому и вошли на маленький дворик, мощенный белыми каменными плитами. В углу, под навесом, привязан был осел, и тут же лежала свинья, но такая жирная, что не могла встать на ноги. Дальше бродили какие-то пестрые, красивые куры, еще прыгал маленький, с крупного воробья величиной, зеленый попугай, каких привозят иногда на
петербургскую биржу.
Небольшое сельцо Колотовка, принадлежавшее некогда помещице, за лихой и бойкий нрав прозванной в околотке Стрыганихой (настоящее имя ее осталось неизвестным), а ныне состоящее за каким-то
петербургским немцем, лежит на скате голого холма, сверху донизу рассеченного страшным оврагом, который, зияя как бездна, вьется, разрытый и размытый, по самой середине
улицы и пуще реки, — через реку можно по крайней мере навести мост, — разделяет обе стороны бедной деревушки.
Прошло два года. На дворе стояла сырая, ненастная осень; серые
петербургские дни сменялись темными холодными ночами: столица была неопрятна, и вид ее не способен был пленять ничьего воображения. Но как ни безотрадны были в это время картины людных мест города, они не могли дать и самого слабого понятия о впечатлениях, производимых на свежего человека видами пустырей и бесконечных заборов, огораживающих болотистые
улицы одного из печальнейших углов
Петербургской стороны.
И он быстрым, невольным жестом руки указал мне на туманную перспективу
улицы, освещенную слабо мерцающими в сырой мгле фонарями, на грязные дома, на сверкающие от сырости плиты тротуаров, на угрюмых, сердитых и промокших прохожих, на всю эту картину, которую обхватывал черный, как будто залитый тушью, купол
петербургского неба.
Жизнь мою можно уподобить
петербургскому климату: сегодня оттепель, с крыш капель льет, на
улицах почти полая вода, а завтра двадцатиградусный мороз гвоздит…