Неточные совпадения
«Прежде всего нужно предрешить,
чтобы успокоиться, вопрос о
том: возможно ли серьезно и вправду веровать? Если же невозможно,
то вовсе
не так неизвинительно, если кто потребует, что лучше всего всех сжечь. Оба требования совершенно одинаково человеколюбивы (Медленное страдание и смерть и скорое страдание и смерть)».
И позднейшие греки, создавшие величайшую в мире культуру, были
не то чтобы «добродетельны без бога», а гораздо больше: они были добродетельнее своих богов, — это отмечают все исследователи греческой культуры.
Чтобы доказать себе, что он «смеет», Раскольников убивает старуху процентщицу. «Я
не человека убил, я принцип убил…
Не для
того я убил,
чтобы, получив средства и власть, сделаться благодетелем человечества. Вздор! Я просто убил; для себя убил, для себя одного… Мне надо было узнать тогда, и поскорей узнать, вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или
не смогу? Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая, или право имею?»
— Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите, в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, т. е.
не то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а
то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
Он рад бы удовольствоваться хотя бы даже раскольниковским «бифштексом», и бифштекс этот был бы ему «всласть, —
то есть,
не то чтобы всласть, а так», — надо же что-нибудь есть, чтоб
не умереть…
Но уже нет веры ни в осуществимость своеволия, ни в его спасительность. Боец бьется
не за победу, а только за
то,
чтобы погибнуть со знаменем в руке.
«Кажется, столько во мне этой силы теперь, — говорит Дмитрий Карамазов, — что я все поборю, все страдания, только
чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук — я есмь, в пытке корчусь, — но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а
не вижу солнца,
то знаю, что оно есть».
—
Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что если жить,
чтобы только проходить мимо,
то уж лучше тут, чем где-нибудь».
Подпольный человек пишет: «Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда
не сделаешься другим человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера,
чтобы переделаться во что-нибудь другое,
то, наверно, сам
не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего
не сделал, потому что, на самом деле, и переделываться-то, может быть,
не во что».
Не для
того же я страдал,
чтобы собой, злодействами и страданиями моими унавозить кому-то будущую гармонию…
Возражая против социализма, подпольный человек пишет: «Ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно в
том только и состоит,
чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а
не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, да доказывал!»
—
Не знаю, князь, — ответил Версилов. — Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до
того простое, что мы никак
не можем поверить,
чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уж многие тысячи лет,
не замечая и
не узнавая».
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что «эта живая жизнь есть нечто до
того прямое и простое, до
того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить,
чтобы это было именно
то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем».
Безумие Пьера состояло в
том, что он
не дожидался, как прежде, личных причин, которые он называл достоинствами людей, для
того чтобы любить их, а любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их».
В книге «О жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто из живых людей
не знает
того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, —
того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, —
чтобы всем было хорошо,
чтобы все были счастливы».
Мы живем
не для
того,
чтобы творить добро, как живем
не для
того,
чтобы бороться, любить, есть или спать. Мы творим добро, боремся, едим, любим, потому что живем. И поскольку мы в этом живем, поскольку это есть проявление жизни, постольку
не может быть и самого вопроса «зачем?».
«Зачем же мне дан разум, — говорит Анна, — если я
не употреблю его на
то,
чтобы не производить на свет несчастных? Я бы всегда чувствовала себя виноватою перед этими несчастными детьми. Если их нет,
то они
не несчастны, по крайней мере.
Это были
те самые доводы, которые Дарья Александровна приводила самой себе, но теперь она слушала и
не понимала их. «Как быть виноватою перед существами несуществующими?» — думала она. И вдруг ей пришла мысль: могло ли быть в каком-нибудь случае лучше для ее любимца Гриши, если б он никогда
не существовал? И это ей показалось так дико, так странно, что она помотала головой,
чтобы рассеять эту путаницу кружащихся сумасшедших мыслей».
Она еще
не успела придумать, за что бы им жертвовать собой, а жертвует своим вниманием, трудом, жизнью за
тем,
чтобы записать карточку, из которой еще выйдет или
не выйдет что-нибудь».
Есть и было, и всегда будет это дело Дело это есть любовное общение людей с людьми и разрушение
тех преград, которые воздвигли люди между собой для
того,
чтобы веселье богача
не нарушалось дикими воплями оскотинившихся людей и стонами беспомощного голода, холода и болезней».
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут жить? Все
не для
того,
чтобы жить, а для
того, что так люди. Несчастные. И нет жизни».
— Во-первых,
не качайся, пожалуйста. А во-вторых, дорога
не награда, а труд. И я желал бы, чтоб ты понимал это. Вот если ты будешь трудиться, учиться для
того,
чтобы получить награду,
то труд тебе покажется тяжел; но когда ты трудишься, любя труд, ты в нем найдешь для себя награду.
« — Грех? Где грех? — решительно спросил старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это
не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. На
то она и сделана,
чтобы ее любить да на нее радоваться. По-моему, все одно. Все бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми».
— Нет, знаешь, я
не верю этому,
чтобы мы были в животных, — сказала Наташа
тем же шепотом, хотя и музыка кончилась, — а я знаю, наверное, что мы были ангелами там где-то и здесь были и от этого все помним.
«Если
не я,
то кто же виноват в этом?» — невольно подумал он, отыскивая виновника этих страданий,
чтобы наказать его; но виновника
не было.
Теперь, когда он рассказывал все это Наташе, он испытывал
то редкое наслаждение, которое дают женщины, слушая мужчину, —
не умные женщины, которые, слушая, стараются или запомнить, что им говорят, для
того,
чтобы обогатить свой ум, или сообщить поскорее свои умные речи, выработанные в своем маленьком умственном хозяйстве; а
то наслаждение, которое дают настоящие женщины, одаренные способностью выбирания и всасывания в себя всего лучшего, что только есть в проявлениях мужчины».
Но «очень скоро,
не далее, как через год после женитьбы, Иван Ильич понял, что супружеская жизнь, представляя некоторые удобства жизни, в сущности, есть очень сложное и тяжелое дело, по отношению которого, для
того,
чтобы вести приличную, одобряемую обществом жизнь, нужно выработать определенное отношение.
Толстой объясняет: «главная причина этого было
то слово сын, которого она
не могла выговорить. Когда она думала о сыне и его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно, что она старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с
тем,
чтобы все оставалось по-старому, и
чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном».
«Анна собрала свои последние силы,
чтобы выдержать взятую на себя роль». Кто
не знал, что происходит, «
те любовались спокойствием и красотою этой женщины и
не подозревали, что она испытывала чувства человека, выставленного у позорного столба».
Не правда ли, как ужасно?
Не правда ли, как глубоко запустила смерть свои когти в душу Левина? Ему приходится прятать от себя шнурок,
чтобы не повеситься! Но как же возможно спрятать что-нибудь самому от себя? Возможно это только тогда, когда спрятавший
не хочет найти; а тогда незачем и прятать. Курильщик, когда ему захочется курить, без малейшего труда найдет табак, который он от себя спрятал. А если
не найдет,
то это
не курильщик.
В продолжение всей своей жизни он был умным, живым, приятным и приличным человеком. Всегда строго исполнял свой долг, долгом же считал все
то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Везде он умел устраивать себе «легкое и приятное положение»;
не уставая, «приятно и прилично веселился»; строго следил за
тем,
чтобы у него все было, «как у других». Легко и приятно он женится на приятной девице.
Но опять и опять следует подчеркнуть: голоса эти призывают
не к добру. К живой жизни они зовут, к полному, целостному обнаружению жизни, и обнаружение это довлеет само себе, в самом себе несет свою цель, — оно бесцельно. Из живой же жизни — именно потому, что она — живая жизнь, — само собою родится благо, сама собою встает цель. «Каждая личность, — говорит Толстой в «Войне и мире», — носит в самой себе свои цели и между
тем носит их для
того,
чтобы служить недоступным человеку целям общим».
«Нет, жизнь
не кончена в тридцать один год, — вдруг окончательно, беспеременно решил князь Андрей. — Мало
того, что я знаю все
то, что есть во мне, надо,
чтобы все знали меня, чтоб
не для одного меня шла моя жизнь, чтоб
не жили они так независимо от моей жизни, чтоб на всех она отражалась, и
чтобы все они жили со мною вместе!»
Люди считали, что священно и важно
не это весеннее утро,
не эта красота мира божия, данная для блага всех существ, — красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно
то, что они сами выдумали,
чтобы властвовать друг над другом.
И потому, кажется, ясно, что для
того,
чтобы не было таких мальчиков, нужно постараться уничтожить
те условия, при которых образуются такие несчастные существа».
«Иду,
чтобы сгореть как можно ярче, и глубже осветить
тьму жизни. И гибель для меня — моя награда. Иных наград
не нужно для меня. Я вижу: власть — постыдна и скучна, богатство — тяжело и глупо, а слава — предрассудок, возникший из неумения людей ценить самих себя и рабской их привычки унижаться».
«Потому, что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы,
не потеряв способности жить на земле. Я
не хочу и
не могу верить,
чтобы зло было нормальным состоянием людей. И как мне
не веровать: я видел истину, —
не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что
не мог поверить, чтоб ее
не могло быть у людей…»
Сила и мужество их
то и дело грозят опрокинуть предварительные решения рока, и богам все время приходится внимательно следить,
чтобы люди
не преступили этих решений, чтоб чего
не случилось «вопреки судьбе» (hyper moron, hyper aisan).
Но всего замечательнее, — и это необходимо еще раз подчеркнуть, —
не только сознание неизбежности
не убивало в этих людях самостоятельного почина, но даже вполне определенное знание божеского решения и божеской угрозы
не останавливало их перед
тем,
чтобы действовать по велениям собственного духа, хотя бы и вопреки божеской воле.
Для чего же существуют мужчина и женщина, для чего в них заложено стремление друг к другу, как
не для
того,
чтобы
«Понятия «по
ту сторону», «истинный мир» выдуманы,
чтобы обесценить единственный (курсив Ницше) мир, который существует,
чтобы не оставить никакой цели, никакого разума, никакой задачи для нашей земной реальности» (Ессе homo). «Кажущийся мир есть единственный: истинный мир только прилган к нему» (Сумерки идолов). В делении мира на истинный и кажущийся Ницше усматривает глубокую трусость перед жизнью, внушение декаданса, симптом нисходящей жизни.
«Основная ошибка кроется в
том, — говорит Ницше, — что мы, вместо
того чтобы понять сознательность лишь как частность в общей системе жизни, — принимаем ее в качестве масштаба, в качестве высшей ценности жизни… Если захотеть достаточно широко поставить цель жизни,
то она
не должна бы совпадать ни с одной категорией сознательной жизни; наоборот, она должна была бы еще объяснять каждую из них, как средство, ведущее к сказанной цели».
«Что такое живая жизнь, я
не знаю. Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до
того простое, что мы никак
не можем поверить,
чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет,
не замечая и
не узнавая».
Здоровою частью своей души Ницше интуитивно чуял
ту основную истину, которою живо все живое, — истину о глубокой, неисчерпаемой самоценности жизни,
не нуждающейся ни в каком «оправдании». Но
чтобы человек познал эту истину, нужны известные предусловия, нужна почва, которая бы питала ее. Это подсказала Ницше больная, упадочная часть его души, слишком ясно и болезненно чувствовавшая отсутствие этой почвы.
Нет, конечно! Если смысл всей борьбы человечества за улучшение жизни — в
том,
чтобы превратить жизнь в пирушку, сделать ее «сытою» и «благоустроенною»,
то не стоит она этой борьбы. Но смысл
не в этом. Обновление внешнего строя — только первый, необходимый шаг к обновлению самого человека, к обновлению его крови, нервов, всего тела, к возрождению отмирающего инстинкта жизни.