Неточные совпадения
Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что вот даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня
в солнечном луче, и
та даже во всем этом пире и хоре участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш и только по малодушию моему до сих пор
не хотел понять это!»
Далека от человека жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг человека, ом
не соприкасается душою с их могучею и загадочною,
не умом постигаемою силою жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского
то или другое животное, — и, боже мой,
в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное
того же мрака, которым полна природа.
Когда с ближним случается несчастие,
то в душе человека закипает хищная радость, — это уже прямо от своего лица Достоевский настойчиво повторяет чуть
не в каждом романе.
Поистине, человек — это прирожденный дьявол. «Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto», — заявляет черт Ивану Карамазову. Я — сатана, и ничто человеческое мне
не чуждо. Говорит он это по поводу полученного им ревматизма. Но
не только подверженность ревматизму, —
в человеке вообще нет ничего, что было бы чуждо дьяволу. «Я думаю, — говорит Иван, — что, если дьявол
не существует, и, стало быть, создал его человек,
то создал он его по своему образу и подобию».
Бессмертным этого
не понять.
Не понять этого и слишком смертным, —
тем, кто носит
в духе своем смерть и разложение.
Не понимают и герои Достоевского.
И позднейшие греки, создавшие величайшую
в мире культуру, были
не то чтобы «добродетельны без бога», а гораздо больше: они были добродетельнее своих богов, — это отмечают все исследователи греческой культуры.
«Если нет бога, — говорит Кириллов, —
то вся воля — моя. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что своевольничал с краю, как школьник. Неужели никто, кончив бога,
не осмелился заявить своеволие
в самом полном пункте? Это так, как бедный получил наследство и испугался, и
не смеет подойти к мешку, почитая себя малосильным владеть».
Уже будучи на каторге, «он строго судил себя, и ожесточенная совесть его
не нашла никакой особенно ужасной вины
в его прошедшем, кроме разве простого промаха… И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, от ужасных мук которого мерещится петля и омут. О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он
не раскаивался
в своем преступлении… Вот
в чем одном признавал он свое преступление: только
в том, что
не вынес его и сделал явку с повинной».
Сознать, что нет бога, и
не сознать
в тот же раз, что сам богом стал, — есть нелепость.
Как «все равно»? Дело вот
в чем: «Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно. Когда весь человек счастья достигнет,
то времени больше
не будет, потому что
не надо». «
В этой идее для Кириллова как будто заключалась чуть
не победа».
И неужели ты думаешь, что я
не знал, например, хоть
того, что если уж начал я себя спрашивать и допрашивать: вошь ли человек? —
то, стало быть, уж
не вошь человек для меня, а вошь для
того, кому этого и
в голову
не заходит и кто прямо без вопросов идет…
Кириллов — детски прекрасная, благородная душа, ясно и чисто звучащая на все светлое
в жизни. Но его, как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все на свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и
то хорошо, и кто
не размозжит, и
то хорошо. Все хорошо».
Был только один-единственный такой подвижник — сам Достоевский, и
то он мог быть им только потому, что подвижничество свое проделывал
в духе, а
не в жизни.
«
В последнее время Раскольников, хоть и всегда почти был один, никак
не мог почувствовать, что он один. Он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие,
не то, чтобы страшное, а как-то уж очень досаждающее… Было что-то требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все
в какой-то клубок сматывалось».
Неужели хлопоты Свидригайлова о детях Катерины Ивановны внушили было Раскольникову предположение, что Свидригайлов каким-то образом сумел
не переступить только, а действительно стереть «черту»? Что он
в себе — один, что вокруг него
тот вольный воздух, воздух, воздух, которого нет
в душной психологической лаборатории Раскольникова?
— Да что вам сказать? Разве я знаю, чем? Видите,
в каком трактиришке все время просиживаю, и это мне всласть, т. е.
не то чтобы всласть, а так, надо же где-нибудь сесть… Ну, был бы я хоть обжора, клубный гастроном, а
то ведь вот что могу есть! (Он ткнул пальцем
в угол, где на маленьком столике, на жестяном блюдце, стояли остатки ужасного бифштекса с картофелем.)»
«Если вопрос для вас
не может решиться
в положительную сторону,
то никогда
не решится и
в отрицательную, сами знаете: это свойство вашего сердца».
«Ничего и никогда
не было для человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего
не выдерживающие… Чем виноваты слабые люди, что
не могли вытерпеть
того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что
не в силах вместить столь страшных даров?
Но уже нет веры ни
в осуществимость своеволия, ни
в его спасительность. Боец бьется
не за победу, а только за
то, чтобы погибнуть со знаменем
в руке.
Сам Дмитрий
в восторге от своего поступка. Но что вызвало этот поступок? Только ли «искра божия», вспыхнувшая
в разнузданном хаме? Или, рядом с нею, тут было все
то же утонченное нравственное сладострастие, которого здоровой крови даже
не понять: «Вся от меня зависит, вся, вся кругом, и с душой, и с телом. Очерчена». А он, как Подросток
в своих сладострастных мечтах: «они набегут, как вода, предлагая мне все, что может предложить женщина. Но я от них ничего
не возьму. С меня довольно сего сознания».
Если
не откроется выхода
в безумие,
в самоубийство или убийство,
то остается только один выход — пошлость.
Герои Достоевского
не «новые люди». Мы видели, мысль о смерти пробуждает
в них тяжелый, мистический ужас; они
не могут без содрогания думать «об этом мраке». Если нет личного бессмертия,
то жизнь человека превращается
в непрерывное, сосредоточенное ожидание смертной казни.
«Кажется, столько во мне этой силы теперь, — говорит Дмитрий Карамазов, — что я все поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь!
В тысяче мук — я есмь,
в пытке корчусь, — но есмь!
В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а
не вижу солнца,
то знаю, что оно есть».
«
Не веруй я
в жизнь, — говорит Иван, — разуверься я
в порядке вещей, убедись даже, что все, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос, порази меня хоть все ужасы человеческого разочарования, — а я все-таки захочу жить и уж как припал к этому кубку,
то не оторвусь от него, пока его весь
не осилю!
«Офицер,
не спуская глаз, смотрел на Долохова и переспросил его еще раз, какого он был полка. Долохов
не отвечал, как будто
не слыхал вопроса, и, закуривая трубку, спрашивал офицеров о
том,
в какой степени безопасна дорога от казаков.
—
Не общество. Я знаю, что
в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что если жить, чтобы только проходить мимо,
то уж лучше тут, чем где-нибудь».
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено
в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно
не только
то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе
не в силах — как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
«Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять «воскресать»? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать,
то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, — вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я
не вынесла. А так как я и без
того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит,
то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна»…
Кириллов —
тот нашел, во что нужно переделываться: переродиться физически и стать человеком. Но когда мы вглядимся ближе
в его человекобога, мы увидим, что это уже полный мертвец,
в котором
не осталось ни капли жизни.
«Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или
не жить,
тот будет новый человек». Может быть,
в таком случае все убьют себя, но — «это все равно. Обман убьют». Придет этот новый человек и научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто обесчестит девочку, кто размозжит голову за ребенка и кто
не размозжит, — все хорошо.
Это
не земное, я
не про
то, что оно небесное, а про
то, что человек
в земном виде
не может перенести.
«Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже
в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и «высшего бытия»
не что иное, как болезнь; а если так,
то это вовсе
не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему.
Во время минут этих Мышкину становится понятно необычайное слово о
том, что «времени больше
не будет».
То же самое говорит и Кириллов: «Времени больше
не будет, потому что
не надо. Время
не предмет, а идея. Погаснет
в уме».
«Положение мое
тем более невыносимо, что тут нет никого виноватого», — пишет самоубийца
в «Приговоре». Герой подполья видит для себя лишь один выход, — «молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть
в инерции, мечтая о
том, что даже и злиться, выходит, тебе
не на кого, что предмета
не находится».
«Смешной человек» оживает
в могиле. «И я вдруг воззвал, —
не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего
того, что совершилось со мною...
— Кто бы ты ни был, но если ты есть, и если существует что-нибудь разумнее
того, что теперь совершается,
то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое — безобразием и нелепостью дальнейшего бытия,
то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня,
не сравниться с
тем презрением, которое я буду молча ощущать хотя бы
в продолжение миллионов лет мученичества».
Возражая против социализма, подпольный человек пишет: «Ведь все дело-то человеческое, кажется, и действительно
в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а
не штифтик! Хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, да доказывал!»
И вот на дальнейшем пути исканий Достоевского мы наталкиваемся на странную психологическую загадку — совсем
ту же, которая поражает
в исканиях библейского Иова. Обрыв на пути. Непереходимая пропасть. На дне пропасти —
не разрешенные, а только задушенные вопросы. По
ту же сторону пропасти — гимн и осанна.
«Все создания и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет… Все — как океан, все течет и соприкасается,
в одном месте тронешь,
в другом конце мира отдается… Ты для целого работаешь, для грядущего делаешь. Награды же никогда
не ищи, ибо и без
того уже велика тебе награда на сей земле: духовная радость твоя… Знай меру, знай сроки, научись сему… Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби…»
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем
то же самое, что, от себя уже, проповедует и Достоевский
в «Дневнике писателя». С такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский все время твердит: «я верую
в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится
в России»… Но публицист
не смеет произнести последнего слова, он старается скрыть его даже от себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это слово договаривает художник: а
в бога —
в бога я буду веровать…
«Страдание, Родион Романович, великая вещь; вы
не глядите на
то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю;
не смейтесь над этим,
в страдании есть идея».
«От распятия убежал!»
В конце концов он соглашается на Америку, — и вот почему: «Если я и убегу
в Америку,
то меня еще ободряет
та мысль, что
не на радость убегу,
не на счастье, а воистину на другую каторгу,
не хуже, может быть, и этой!
Важно
не то, ведет ли к чему страдание, есть ли
в нем какая «идея», — важно
то, что страдание само по себе только и дает своеобразную жизнь
в мире
тьмы, ужаса и отчаяния.
—
Не знаю, князь, — ответил Версилов. — Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и
в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до
того простое, что мы никак
не можем поверить, чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уж многие тысячи лет,
не замечая и
не узнавая».
— А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром, что свинья называется. Он все знает. Хоть
то в пример возьми: человек по следу пройдет,
не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум
в ней есть, что ты свою вонь
не чувствуешь, а она слышит… Она свинья, а все она
не хуже тебя: такая же тварь божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!»
Князь Нехлюдов встречается с сестрою. «Они поцеловались и, улыбаясь, посмотрели друг на друга. Совершился
тот таинственный,
не выразимый словами, многозначительный обмен взглядов,
в котором все была правда, — и начался обмен слов,
в котором уже
не было
той правды».
Николай Ростов стоит
в церкви на молебне. «Он тотчас же узнал княжну Марью
не столько по профилю ее, сколько по
тому чувству осторожности, страха и жалости, которое тотчас же охватило его».
Князь Андрей объясняется Наташе
в любви. «Он взглянул на нее, и серьезная страстность выражения ее лица поразила его. Лицо ее говорило: «Зачем спрашивать? Зачем сомневаться
в том, чего нельзя
не знать? Зачем говорить, когда нельзя словами выразить
того, что чувствуешь?»
«Наташа была так счастлива, как никогда еще
в жизни. Она была на
той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и
не верит
в возможность зла, несчастья и горя».
«Пьер часто потом вспоминал это время счастливого безумия. Все суждения, которые он составил себе о людях и обстоятельствах за этот период времени, остались для него навсегда верными. Он
не только
не отрекался впоследствии от этих взглядов на людей и вещи, но, напротив, во внутренних сомнениях и противоречиях прибегал к
тому взгляду, который он имел
в это время безумия, и взгляд этот всегда оказывался верен.