Неточные совпадения
Подросток пишет: «Нет, мне нельзя жить с
людьми! На сорок лет вперед говорю. Моя идея — угол… Вся цель моей «идеи» — уединение…» Версилов говорит ему: «Я тоже, как и ты, никогда не
любил товарищей».
«По-моему, — говорит Версилов, —
человек создан с физическою невозможностью
любить своего ближнего. «Любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей».
«А что, когда бога нет? — говорит Дмитрий Карамазов. — Тогда, если его нет, то
человек — шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это… Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно
любить человечество и без бога. Ну, это сморчок сопливый может только так утверждать, а я понять не могу».
— Нет, князь, не поймет, — возражает Евгений Павлович, — Аглая Ивановна
любила, как женщина, как
человек, а не как… отвлеченный дух».
«Я сожгу небо этим факелом и затушу адский огонь этой водой, чтобы
человек мог
любить бога только ради его самого».
Любить бога только ради него самого, без гарантированного
человеку бессмертия… За что? За этот мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита...
В книге «О жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто из живых
людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется
любить всех; и близких, и злых
людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы».
Эту мертвенную слепоту к жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для
человека жить,
любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
Если же нет в душе широкой жизни, если
человек, чтоб
любить других, старается «забыть себя», — то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
« — Грех? Где грех? — решительно спросил старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али
любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. На то она и сделана, чтобы ее
любить да на нее радоваться. По-моему, все одно. Все бог сделал на радость
человеку. Ни в чем греха нет. Хоть с зверя пример возьми».
Душа зверя близка и родна Толстому. Он
любит ее за переполняющую ее силу жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него душу зверя от души
человека… Та самая форма силы жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению жизни, — в
человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет жизнь.
Толстой жадно
любит жизнь «нутром и чревом», поэтому не может не
любить «прекрасного зверя» даже и в
человеке.
«Наташа не
любила общество вообще, но она тем более дорожила обществом родных. Она дорожила обществом тех
людей, к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти большими шагами из детской, с радостным лицом, и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятном и выслушать утешения о том, что теперь ребенку гораздо лучше».
Она знала этот стих и
любила его, но не руководилась им. Вся натура ее была выражением этой мысли, вся жизнь ее была одним этим бессознательным вплетением невидимых роз в жизнь всех
людей, с которыми она встречалась…»
В 1871 году Толстой писал жене из самарских степей, где он лечился кумысом: «Больнее мне всего за себя то, что я от нездоровья своего чувствую себя одной десятой того, что есть… На все смотрю, как мертвый, — то самое, за что я не
любил многих
людей. А теперь сам только вижу, что есть, понимаю, соображаю, но не вижу насквозь с любовью, как прежде».
Достоевский вообще «
любит»
людей.
«Степана Аркадьевича не только
любили все за его добрый, веселый нрав и несомненную честность, но в нем, в его красивой, светлой наружности, было что-то физически действовавшее дружелюбно и весело на
людей, встречавшихся с ним».
«Не потому ли
человек так
любит разрушение и хаос, что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание?
Человеку открывается красота и счастье страдания, он начинает
любить скорбь и жаждать мучения.
«Есть ли мучение на этой новой земле? — спрашивает смешной
человек. — На нашей земле мы истинно можем
любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем
любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту, целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной».
Разве же это так просто? Для Толстого — да, просто. Но для Достоевского… Ведь счастливые
люди с земли-двойника, они как раз
любили друг друга, как себя. «Была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». Однако довольно было появиться одной единственной «трихине» — и вся жизнь сразу оказалась отравленной и разрушенной. А защититься от одной вползающей трихины легче, чем уничтожить трихин, когда ими кишит вся жизнь.
В этом гармоническом чувствовании мирового ритма, в этом признании божественной сущности судьбы коренится та любовь к року, — amor fati, — о которой в позднейших своих работах с таким восторгом говорит Ницше: «Моя формула для величия
человека есть amor fati: не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во всю вечность. Не только переносить необходимость, но и не скрывать ее, —
любить ее… Являешься необходимым, являешься частицею рока, принадлежащим к целому, существуешь в целом»…
«Что велико в
человеке, это то, что он — мост, а не цель; что можно
любить в
человеке, это то, что он — переход и гибель…
Значит, опять и опять, — «
человек есть нечто, что должно преодолеть. Что велико в
человеке, это то, что он мост, а не цель; что можно
любить в
человеке, это то, что он переход и гибель. Так говорил Заратустра».
Неточные совпадения
Гм! гм! Читатель благородный, // Здорова ль ваша вся родня? // Позвольте: может быть, угодно // Теперь узнать вам от меня, // Что значит именно родные. // Родные
люди вот какие: // Мы их обязаны ласкать, //
Любить, душевно уважать // И, по обычаю народа, // О Рождестве их навещать // Или по почте поздравлять, // Чтоб остальное время года // Не думали о нас они… // Итак, дай Бог им долги дни!
Опершись на плотину, Ленский // Давно нетерпеливо ждал; // Меж тем, механик деревенский, // Зарецкий жернов осуждал. // Идет Онегин с извиненьем. // «Но где же, — молвил с изумленьем // Зарецкий, — где ваш секундант?» // В дуэлях классик и педант, //
Любил методу он из чувства, // И
человека растянуть // Он позволял — не как-нибудь, // Но в строгих правилах искусства, // По всем преданьям старины // (Что похвалить мы в нем должны).
— Зачем же так неблагосклонно // Вы отзываетесь о нем? // За то ль, что мы неугомонно // Хлопочем, судим обо всем, // Что пылких душ неосторожность // Самолюбивую ничтожность // Иль оскорбляет, иль смешит, // Что ум,
любя простор, теснит, // Что слишком часто разговоры // Принять мы рады за дела, // Что глупость ветрена и зла, // Что важным
людям важны вздоры, // И что посредственность одна // Нам по плечу и не странна?
А что? Да так. Я усыпляю // Пустые, черные мечты; // Я только в скобках замечаю, // Что нет презренной клеветы, // На чердаке вралем рожденной // И светской чернью ободренной, // Что нет нелепицы такой, // Ни эпиграммы площадной, // Которой бы ваш друг с улыбкой, // В кругу порядочных
людей, // Без всякой злобы и затей, // Не повторил стократ ошибкой; // А впрочем, он за вас горой: // Он вас так
любит… как родной!
Учителей у него было немного: большую часть наук читал он сам. И надо сказать правду, что, без всяких педантских терминов, огромных воззрений и взглядов, которыми
любят пощеголять молодые профессора, он умел в немногих словах передать самую душу науки, так что и малолетнему было очевидно, на что именно она ему нужна, наука. Он утверждал, что всего нужнее
человеку наука жизни, что, узнав ее, он узнает тогда сам, чем он должен заняться преимущественнее.