Неточные совпадения
Далека от человека
жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная
жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг человека, ом не соприкасается
душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою силою
жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского то или другое животное, — и, боже мой, в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа.
Как холод, мрак и туманы неодушевленной природы, так эти уроды животной
жизни ползут в
душу человеческую, чтоб оттолкнуть и отъединить ее от мира, в котором свет и
жизнь.
И мир мертвеет для
души. Вокруг человека — не горячий трепет
жизни, а холодная пустота, «безгласие косности».
Связи с широкою и таинственною
жизнью мира в
душе человека нет. Нет также в его
душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить людей или даже просто «быть благородным».
В
душе человеческой лежит дьявол. Великое счастье для
жизни, что его удерживает в душевных глубинах тяжелая крышка, которой название — бог.
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий
душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя
жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, — будет тогда, когда будет все равно, жить или не жить… Бог есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог».
В сумеречной глубине
души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах
души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит
жизни. И все очевиднее становится для человека, что это
душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и есть он сам.
Да потому что на живое самостоятельное хотение ни у кого из них мы не видим даже намека. Кто из упомянутых героев действительно цельно, широко и свободно проявляет себя? Никто. Никто не живет. Каждый превратил свою живую
душу в какую-то лабораторию, сосредоточенно ощупывает свои хотения, вымеривает их, сортирует, уродует, непрерывно ставит над ними самые замысловатые опыты, — и понятно, что непосредственная
жизнь отлетает от истерзанных хотений.
Кириллов — детски прекрасная, благородная
душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в
жизни. Но его, как и всех других, «съела идея». Человек обязан заявить своеволие, все на свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо».
Сознательно закрываются глаза на живую
жизнь вокруг, истязается и кастрируется
душа.
И прямо эстетически отдыхаешь
душою, глядя, как, с наглою улыбкою в выпуклых глазах, он шагает через «черту», даже не видя ее, мимо всех этих скорбных, немощных
жизнью подвижников, застывших над чертою в сосредоточенном извлечении из нее квадратного корня.
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную
жизнь», это умение нести на себе две крови, умение вместить в своей
душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может быть, в глубине
души самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
«Вот какие мы богачи!» «Идея» Раскольникова, мученически-упорное извлечение им квадратного корня — это все-таки дает хоть призрак
жизни, дает силу не чувствовать смертной боли разрывающейся на куски
души.
Как будто гигантский молот непрерывно бьет перед нами по
жизни и дробит ее на все более мелкие куски. Не только люди одиноки в мире. Не только человек одинок среди людей. Сама
душа человека разбита в куски, и каждый кусок одинок.
Жизнь — это хаотическая груда разъединенных, ничем между собой не связанных обломков.
Глубокое отъединение, глубокая вражда лежит между мужчиною и женщиною. В
душах — любовь к мучительству и мученичеству, жажда власти и жажда унижения, — все, кроме способности к слиянному общению с
жизнью.
Душа как будто заклята злым колдуном. Горячо и нежно загораются в ней светлые огоньки любви, но наружу они вырываются лишь темными взрывами исступленной ненависти. Высшее счастье любви — это мучить и терзать любимое существо.
У осужденного на смерть своя психология. В
душе его судорожно горит жадная, все принимающая любовь к
жизни. Обычные оценки чужды его настроению. Муха, бьющаяся о пыльное стекло тюремной камеры, заплесневелые стены, клочок дождливого неба — все вдруг начинает светиться не замечавшеюся раньше красотою и значительностью. Замена смерти вечною, самою ужасною каторгою представляется неоценимым блаженством.
Это судорожное цепляние за
жизнь жизненно-бессильных
душ очень легко смешать со здоровою силою несокрушимого жизненного инстинкта. В такую ошибку впадет Алеша Карамазов в беседе своей с братом Иваном.
Цельный, самим собою сильный инстинкт
жизни говорить так не может. Ему нет нужды «надувать себя», он верит в свои силы, не рассчитывает их на определенный срок. Прежде же и главнее всего — для него вполне несомненна святая законность своего существования. Жизненный же инстинкт, который сам стыдится себя, который сам спешит признать себя «подлым» и «неприличным», — это не жизненный инстинкт, а только жалкий его обрывок. Он не способен осиять
душу жизнью, — способен только ярко осветить ее умирание.
Жадно цепляясь за
жизнь, человек все время чувствует в глубине
души, что жить он не только не способен, а просто не достоин.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В
душе человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная
жизнь — рай?
В
душе человека — угрюмый, непроглядный хаос. Бессильно крутятся во мраке разъединенные обрывки чувств и настроений. В темных вихрях вспыхивают слабые огоньки
жизни, от которых мрак вокруг еще ужаснее.
Душа как будто становится совсем другою, она преисполняется неодолимой силы
жизни — той силы, через которую единственно познается глубочайшая первооснова
жизни.
Но это лишь обман самочувствия. За силу
жизни принимаются судорожно обострившиеся, глубоко болезненные процессы
души, за вечную гармонию — величайшая дисгармония. Ордынов переживает свои ощущения в бреду горячки. Мышкин — неизлечимый эпилептик. Кириллову говорит Шатов: «Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается!»
Когда
жизни нет и надеяться не на что, когда
душа бессильна на счастье, когда вечный мрак кругом, тогда призрак яркой, полной
жизни дается страданием.
И вот человек гасит в своей
душе последние проблески надежды на счастье и уходит в темное подполье
жизни. Пусть даже случайный луч не напоминает о мире, где солнце и радость. Не нужен ему этот мир, вечно дразнящий и обманывающий. У человека свое богатство — страдание.
Но рядом с этим глубоко в
душах все время горит «зовущая тоска», все время шевелится смутное сознание, что есть она в мире, эта «живая
жизнь» — радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека на нее сладко вздрагивает сердце.
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта живая
жизнь. Все в том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие
души человеческой есть единственный источник живой
жизни на земле, —
жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
Но, очевидно, не эту живую
жизнь имеет в виду великий разум художника, говорящий устами Версилова. Ведь идея бессмертия
души существует «многие тысячи лет», человечество не проходит мимо этой идеи, а, напротив, все время упирается в нее. А мы все ищем. Не в этом живая
жизнь, которую чует Достоевский. Но не от него мы узнаем, в чем же она. Он сам не знает.
Среди прекрасного мира — человек. Из
души его тянутся живые корни в окружающую
жизнь, раскидываются в ней и тесно сплетаются в ощущении непрерывного, целостного единства.
Князю Мышкину Достоевского мучительно чужд и недоступен «вечный праздник природы». Как незваный гость, «всему чужой и выкидыш», тоскливо стоит он в стороне и не в силах отозваться
душою на ликование
жизни. Для Толстого же этот праздник — свой, родной. Он рвется в самую его гущу, как ласточка в воздух.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их
жизнь Толстой живо ощущает
душою, и
жизнь эта роднит дерево с человеком.
Мир светел. Он весь полон единым, непрерывным трепетом
жизни. Счастливым ответным трепетом полна и
душа человека.
И так он это слово сказал, что где-то в
душе стало совестно за себя, шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в
жизни трагизм?
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити тотчас же всею
душою отдалась этой новой, открывшейся ей
жизни».
Но в глубине своей
души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы
жизни, — того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей
жизни выбрать один и желать этого одного.
Люди по мере сил вкладывают в
жизнь «смысл добра», «забывают себя» для других, а художник говорит: «Это — умирание, это смерть
души!» Вареньке недостает «сдержанного огня
жизни».
Эту правду, таящуюся в детской
душе, Толстой чует не только в детях, уже способных сознавать счастье
жизни. Вот грудной ребенок Наташи или Кити. Младенец без искры «сознания», — всякий скажет: кусок мяса. И с поразительною убежденностью Толстой утверждает, что этот кусок мяса «все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто не знает». С тою же убежденностью он отмечает это знание в звере и даже в старом тополе.
Жизнью переполнена
душа,
жизнью пронизан весь мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего
жизнь?» Только ужасающее разложение в человеке инстинкта
жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта
жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума.
Алеша полагает, что Иван к этому близок. Но мы уже видели, Алеша глубоко ошибается. Умирающую под холодным пеплом последнюю искорку
жизни он принимает за огонь, способный ярко осветить и жарко согреть
душу.
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во веки веков землю и
жизнь!
Душа целостно и радостно сливается с
жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в
душе этой любви.
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою
жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая
жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что
душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа
жизнью живет, а не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из
жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Ему душно, мертвая тяжесть наваливается на его
душу, когда он чувствует в людях отсутствие этого трепета
жизни.
Перед человеком открыто так много радостей, так много счастья, а он не видит этого, не слушает поющих в
душе голосов
жизни и превращает
душу свою в мерзлый, мертвый комок.
Вот и Борис Друбецкой в «Войне и мире». Яркая, радостная
жизнь широко раскрыта перед ним. Но он отворачивается от нее. Все живые движения
души у него на узде. Никогда он не забудется, никогда вольно не отдастся
жизни. Холодно и расчетливо он пользуется ею исключительно для устройства карьеры. Для карьеры вступает в связь с красавицею Элен, порывает с Наташей, женится на богачке Жюли.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей
жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в
душе ключей
жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так люди. Несчастные. И нет
жизни».
Если же нет в
душе широкой
жизни, если человек, чтоб любить других, старается «забыть себя», — то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
Я был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его
душе и сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и любовь ее пустоцветна». И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в
жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание
жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
Самого слабого биения
жизни нет в его
душе, только зевоту и тяжкую скуку вызывают его мертвые христианские добродетели.
Душа зверя близка и родна Толстому. Он любит ее за переполняющую ее силу
жизни. Но глубокая пропасть отделяет для него
душу зверя от
души человека… Та самая форма силы
жизни, которая в звере законна, прекрасна и ведет к усилению
жизни, — в человеке становится низменною, отвратительною и, как гнилостное бродило, разрушает и умерщвляет
жизнь.
Наше воспитание, уродливая наша
жизнь, уродливая оценка добра и зла калечат изначально прекрасную человеческую
душу. Но все время ясно и призывно звучит в ней «непогрешимый, блаженный голос» и зовет человека к великим радостям, таким близким и доступным.