Неточные совпадения
Сознательно закрываются
глаза на живую
жизнь вокруг, истязается и кастрируется душа.
И прямо эстетически отдыхаешь душою, глядя, как, с наглою улыбкою в выпуклых
глазах, он шагает через «черту», даже не видя ее, мимо всех этих скорбных, немощных
жизнью подвижников, застывших над чертою в сосредоточенном извлечении из нее квадратного корня.
Есть, далее, в «Воскресении» революционерка Мария Павловна, красавица с бараньими
глазами. «Весь интерес ее
жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее
жизни». Но обрисована она бледно и схематично, это — тусклый силуэт, теряющийся в глубине сложной и большой картины.
« — Простите, — сказала она чуть слышно.
Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не «прощайте», а «простите», Нехлюдов понял, что она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его
жизнь, а, уходя с Симонсоном, освобождала его, и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним».
Глубоко серьезными
глазами ребенка смотрит Толстой на
жизнь. И, как в ребенке, в нем так же совершенно нет юмора. Рисуемое им часто убийственно смешно, но чувство смешного достигается чрезвычайно своеобразным приемом: как будто внимательный, все подмечающий ребенок смотрит на явление, описывает его, не ведаясь с условностями, просто так, как оно есть, — и с явления сваливаются эти привычные, гипнотизировавшие нас условности, и оно предстает во всей своей голой, смешной нелепице.
Оголение и уплощение таинственной, глубокой «живой
жизни» потрясает здесь душу почти мистическим ужасом. Подошел к
жизни поганый «древний зверь», — и вот
жизнь стала так проста, так анатомически-осязаема. С девушки воздушно-светлой, как утренняя греза, на наших
глазах как будто спадают одежды, она — уж просто тело, просто женское мясо. Взгляд зверя говорит ей: «Да, ты женщина, которая может принадлежать каждому и мне тоже», — и тянет ее к себе, и радостную утреннюю грезу превращает — в бурую кобылку.
Что это? Какое чудо случилось на наших
глазах? Ведь мы присутствовали сейчас всего только при родах женщины — при чем-то самом низменном, обыденном и голобезобразном! Это — неприличие, это — стыд. От чистых детей это нужно скрывать за аистами и капустными листами. Но коснулась темной обыденности живая
жизнь — и вся она затрепетала от избытка света; и грубый, кровавый, оскорбительно-животный акт преобразился в потрясающее душу мировое таинство.
Тогда он этого не видел. И только великое несчастие — кровь и убийство — раскрыло
глаза живому мертвецу, и он увидел, что он не женским мясом тешился, а все время безумно топтал и убивал бесценную живую
жизнь.
Смерть, в
глазах Толстого, хранит в себе какую-то глубокую тайну. Смерть серьезна и величава. Все, чего она коснется, становится тихо-строгим, прекрасным и значительным — странно-значительным в сравнении с
жизнью. В одной из своих статей Толстой пишет: «все покойники хороши». И в «Смерти Ивана Ильича» он рассказывает: «Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича было красивее, главное, — значительнее, чем оно было у живого».
И вдруг перед ним встает смерть. «Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в
жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни делал — «вдруг боль в боку начинала свое сосущее дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в
глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»
Умирает Николай Левин. Он страстно и жадно цепляется за уходящую
жизнь, в безмерном ужасе косится на надвигающуюся смерть. Дикими, испуганными
глазами смотрит на брата: «Ох, не люблю я тот свет! Не люблю». На лице его — «строгое, укоризненное выражение зависти умирающего к живому». Умирать с таким чувством — ужаснее всяких страданий. И благая природа приходит на помощь.
Глядя в
глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности
жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих…
«Высокое, вечное небо» научило его только одному: что в мире все ничтожно, что нужно доживать свою
жизнь, «не тревожась и ничего не желая». Чего не могло сделать высокое небо, сделала тоненькая девушка с черными
глазами: отравленного смертью князя Андрея она снова вдвинула в
жизнь и чарами кипучей своей жизненности открыла ему, что
жизнь эта значительна, прекрасна и светла.
Начинается бой. Перед
глазами Пьера растет и развертывается та могучая сила
жизни, перед которою в бессильном недоумении стоит сухая логика. На батарее рвутся ядра, падают раненые.
Он всю
жизнь свою смотрел туда куда-то поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать
глаз, а только смотреть перед собой».
Вспомним, что говорит у Достоевского Версилов про живую
жизнь: «Я знаю только, что это должно быть ужасно простое, самое обыденное и в
глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и естественно проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».
Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от живого. Мертвый видит, что есть, понимает, соображает, — и только.
Жизнь для него анатомически проста, разрозненна,
глаз всю ее видит в одной плоскости, как фотографию; душа равнодушна и безразлична.
Когда скрытое существо
жизни раскрывается перед душою в таком виде, то понятно, что и душа отзывается на него соответственным образом. Николенька Иртеньев рассказывает про себя: «Чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на
глаза».
Чтоб удержать это благообразие, он бессознательно старался обманывать себя и закрывал
глаза на многие темные стороны
жизни.
Художественным своим аппаратом Толстой и раньше захватывал зло
жизни, попадающееся ему на
глаза.
Скорбная, неподступная мужицкая
жизнь проходит перед
глазами помещика-благодетеля.
«О, теперь
жизни и
жизни! — пишет смешной человек, проснувшись. — Я поднял руки и воззвал к вечной истине: не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да,
жизнь! Я иду проповедывать, я хочу проповедывать, — что? Истину, ибо я видел ее, видел своими
глазами, видел всю ее славу».
Достаточно было только смотреть прямо в
глаза жизни, и человек мог видеть, что к силам этим неприложимы нравственные мерки.
А Одиссей двадцать лет
жизни провел в кровавых боях под Троей и в смертно-опасных скитаниях по миру; смерть несчетное число раз заглядывала ему в самые
глаза.
Ужасы и скорби не в силах были опровергнуть в его
глазах основной божественности
жизни, которую он непрестанно чувствовал душою.
Ничего, что кругом женщины не видят, не слышат и не чувствуют. Вьюга сечет их полуголые тела, перед
глазами — только снег и камни. Но они ударяют тирсами в скалы — бесплодные камни разверзаются и начинают источать вино, мед и молоко. Весь мир преобразился для них в свете и неслыханной радости,
жизнь задыхается от избытка сил, и не в силах вместить грудь мирового восторга, охватившего душу.
В упоении своим безумием больная рвет все принятые формы
жизни, устраивает близким дикие, чудовищные скандалы, в сладком ужасе несется, зажмурив
глаза, в какую-то пропасть.
Аполлон в негодовании отшатнется от этой мертвой мудрости; он скажет: до чего же должна быть сокрушена воля, сила и стойкость человека, чтобы он смог принять такое единство мира и такое его оправдание! Но не увидит трагический человек негодования, сверкнувшего в
глазах бога
жизни и счастья. Повергшись ниц перед своим страдающим богом, он благоговейно присоединит свой голос к хору эсхилова «Агамемнона...
Но в Ницше хмеля
жизни нет. Отрезвевший взгляд его не может не видеть открывающихся кругом «истин». И вот он старается уверить себя: да, я не боюсь их вызывать, эти темные ужасы! Я хочу их видеть, хочу смотреть им в лицо, потому что хочу испытать на себе, что такое страх. Это у меня — только интеллектуальное пристрастие ко всему ужасному и загадочному… Вот оно, высшее мужество, — мужество трагического философа! Заглянуть ужасу в самые
глаза и не сморгнуть.
Аполлон мог на минуту обмануться, слыша мужественные призывы Ницше к верности земле и к светлой радости
жизни. Но достаточно было ему взглянуть на это искаженное мукою лицо, на эти экстатические
глаза, полные радости, «которую знает только самый страдающий», чтобы сказать: «Нет, этот — не из моих сынов, не из моих учеников и сопричастников». И с суровым равнодушием Аполлон отвернулся от него.
Ты видишь, как приветливо над нами
Огнями звезд горят ночные небеса?
Не зеркало ль моим
глазам твои
глаза?
Не все ли это рвется и теснится
И в голову, и в сердце, милый друг,
И в тайне вечной движется, стремится
Невидимо и видимо вокруг?
Пусть этим всем исполнится твой дух,
И если ощутишь ты в чувстве том глубоком
Блаженство, — о! тогда его ты назови
Как хочешь: пламенем любви,
Душою, счастьем,
жизнью, богом, —
Для этого названья нет:
Все — чувство. Имя — звук и дым…
Несомненно, этот зверь, — он умел ставить
жизни совершенно определенные вопросы, какие только люди ей ставят, умел из отсутствия ответов делать вполне логические выводы. Разница была только в мелочах: мудрые люди излагают свои выводы в писаниях, мудрый зверь отобразил их в своих
глазах. Но существеннейшее, важнейшее было и здесь, и там одинаково.
«Что такое живая
жизнь, я не знаю. Знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в
глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».
Наши мысли о
жизни, наши нахождения тайно и незаметно для нас определяются чем-то, лежащим вне нашего сознания. Сознательное «я» думает, ищет, обретает дорогу, победительно вступает на нее — и не подозревает, что его все время толкал именно в этом направлении его неучитываемый «Сам», великий разум его тела. Человек смотрит на мир, думает, что можно верить своим
глазам…
Последствиями этого идеализма объясняю я себе все ошибки, все большие инстинкты-заблуждения и «скромность» в отношении задачи моей
жизни, например, что я стал филологом, — почему, по меньшей мере, не врачом или вообще чем-нибудь, раскрывающим
глаза?..