Неточные совпадения
Далека от
человека жизнь природы; «духом немым и глухим» полна для него эта таинственная жизнь. Далеки и животные. Их нет вокруг
человека, ом не соприкасается
душою с их могучею и загадочною, не умом постигаемою силою жизни. Лишь редко, до странности редко является близ героев Достоевского то или другое животное, — и, боже мой, в каком виде! Искалеченное, униженное и забитое, полное того же мрака, которым полна природа.
И мир мертвеет для
души. Вокруг
человека — не горячий трепет жизни, а холодная пустота, «безгласие косности».
И так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими
душе Достоевского. «Замечательно, что Раскольников, быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись… Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу». «Я —
человек мрачный, скучный, — говорит Свидригайлов. — Сижу в углу. Иной раз три дня не разговорят».
«По-моему, — говорит Версилов, —
человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. «Любовь к человечеству» надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в
душе своей».
В сумеречной глубине
души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах
души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит жизни. И все очевиднее становится для
человека, что это
душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и есть он сам.
Самостоятельное хотение, раз сброшена с
души упомянутая крышка, — это, конечно, что-то глубоко отъединенное от всего в мире, идущее исключительно в собственное я
человека.
И с усмешкою дьявола он думает: «А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать лет так уже смирится
душа моя, что с благоговением буду хныкать пред
людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?.. Каким же процессом может это произойти? И зачем, зачем же жить после этого?»
Кириллов — детски прекрасная, благородная
душа, ясно и чисто звучащая на все светлое в жизни. Но его, как и всех других, «съела идея».
Человек обязан заявить своеволие, все на свете — «все равно», и «все хорошо». «Кто с голоду умрет, кто обидит и обесчестит девочку, — хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо, и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо».
Можно ли больше коверкать, ломать свою
душу, чем делают эти
люди, и все, им подобные! Ведь здесь такой надрыв, такой надрыв, что страшнее становится за
человека, чем от самого зверского злодейства!
Непонятные слова эти глубоко западают в
душу Раскольникова. Он говорит Разумихину: «Вчера мне один
человек сказал, что надо воздуху
человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет».
Что это происходит? Словно в бредовом кошмаре, мы видим, как
человек раздваивается на наших глазах, мучительно распадается на два существа; существа эти схватываются,
душат друг друга, и одно из них покупает у другого право на злодейство ценою почти неминуемой смертной опасности.
«Ничего и никогда не было для
человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые
люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая
душа, что не в силах вместить столь страшных даров?
Жадно цепляясь за жизнь,
человек все время чувствует в глубине
души, что жить он не только не способен, а просто не достоин.
Страшный вопрос этот все время шевелится в
душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на
людей, как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я для того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит».
В бессознательных глубинах
души человеческой кипит и бушует это «неутоленное негодование». И
человек вдруг прорывается странным, как будто непостижимым по своей неожиданности словом или поступком.
Любить бога только ради него самого, без гарантированного
человеку бессмертия… За что? За этот мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную
душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита...
И вот
человек гасит в своей
душе последние проблески надежды на счастье и уходит в темное подполье жизни. Пусть даже случайный луч не напоминает о мире, где солнце и радость. Не нужен ему этот мир, вечно дразнящий и обманывающий. У
человека свое богатство — страдание.
Среди прекрасного мира —
человек. Из
души его тянутся живые корни в окружающую жизнь, раскидываются в ней и тесно сплетаются в ощущении непрерывного, целостного единства.
«Тополь знал, что умирает», «черемуха почуяла, что ей не жить». У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как
человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь Толстой живо ощущает
душою, и жизнь эта роднит дерево с
человеком.
Еще крепче эта таинственная, живая связь у
людей друг с другом. Наружно они сообщаются словами, но
души их, помимо слов, все время соприкасаются в каком-то другом общении, неизмеримо более глубоком, тесном и правдивом.
Но в глубине своей
души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, — того стремления, которое заставляет
человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Люди по мере сил вкладывают в жизнь «смысл добра», «забывают себя» для других, а художник говорит: «Это — умирание, это смерть
души!» Вареньке недостает «сдержанного огня жизни».
Жизнью переполнена
душа, жизнью пронизан весь мир вокруг — и непонятен странный вопрос: «для чего жизнь?» Только ужасающее разложение в
человеке инстинкта жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума.
Ему душно, мертвая тяжесть наваливается на его
душу, когда он чувствует в
людях отсутствие этого трепета жизни.
Перед
человеком открыто так много радостей, так много счастья, а он не видит этого, не слушает поющих в
душе голосов жизни и превращает
душу свою в мерзлый, мертвый комок.
В атмосфере буйно-радостной и напряженно-страдающей жизни, которою трепещет «Война и мир», Борис вызывает прямо недоумение: для чего это замораживание бьющих в
душе ключей жизни, для чего эта мертвая карьера? Каким-то недоразумением кажется это, каким-то непонятным безумием. Как в восьмидесятых годах Толстой писал в дневнике: «Все устраиваются, — когда же начнут жить? Все не для того, чтобы жить, а для того, что так
люди. Несчастные. И нет жизни».
Если же нет в
душе широкой жизни, если
человек, чтоб любить других, старается «забыть себя», — то и сама любовь становится раздражающе-вялой, скучной и малоценной.
«Измученным
людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой
душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в
душе каждого. Всякую минуту могли все эти
люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Наше воспитание, уродливая наша жизнь, уродливая оценка добра и зла калечат изначально прекрасную человеческую
душу. Но все время ясно и призывно звучит в ней «непогрешимый, блаженный голос» и зовет
человека к великим радостям, таким близким и доступным.
В самых холодных, свирепых
душах живет несознаваемо этот всемирный дух единения. Наступает миг, и, как сон, отходит от
человека дурманящая власть обыденной жизни, и звучит в
душе напоминающий голос великого духа. Пленного Пьера Безухова приводят к маршалу Даву, известному своею жестокостью.
В таинственном, воздушно-бесплотном общении зреет подготовка
души к тому, что кажется со стороны таким простым и что в
человеке так сложно и глубоко.
Для взаимного общения им не нужен громоздкий аппарат «суждений, умозаключений и выводов» — аппарат, которым пользуются
люди для общения друг с другом; они разговаривают совсем «особенным способом» — тем, которым только сама с собою разговаривает
душа.
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в
человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется
душе своей, как бы это ни было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
И здесь нельзя возмущаться, нельзя никого обвинять в жестокости. Здесь можно только молча преклонить голову перед праведностью высшего суда. Если
человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в
душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготовленных ему жизнью, то кто же виноват, что он гибнет в мраке и муках?
Человек легкомысленно пошел против собственного своего существа, — и великий закон, светлый в самой своей жестокости, говорит...
Но потом, в конце романа, в мрачной и страшной картине падения человеческого духа, когда зло, овладев существом
человека, парализует всякую силу сопротивления, всякую охоту борьбы с мраком, падающим на
душу и сознательно, излюбленно, со страстью отмщения принимаемым
душою вместо света, — в этой картине — столько назидания для судьи человеческого, что, конечно, он воскликнет в страхе и недоумении: «Нет, не всегда мне отмщение, и не всегда Аз воздам», и не поставит бесчеловечно в вину мрачно павшему преступнику того, что он пренебрег указанным вековечно светом исхода и уже сознательно отверг его».
О будущей жизни он тоже никогда не думал, в глубине
души неся то унаследованное им от предков твердое, спокойное убеждение, общее всем земледельцам, что, как в мире животных и растений ничто не кончается, а постоянно переделывается от одной формы в другую, — навоз в зерно, зерно в курицу, головастик в лягушку, желудь в дуб, — так и
человек не уничтожается, но только изменяется.
Однажды Конфуция спросили: «Как надо служить духам, и что такое смерть?» Мудрец ответил: «Когда не умеют служить
людям, то где же уметь служить духам. Когда еще не знают, что такое жизнь, то где же знать, что такое смерть». Удивительная мысль эта близка и родна
душе Толстого. Разрешения загадки смерти он все время ищет в разрешении загадки жизни.
И с ужасом, с отчаянием убедится
человек, что свобода, которой он так страстно желает, не для него, что «не в силах слабая человеческая
душа вместить столь страшного дара».
«С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное
людьми, не хотевшими этого делать, в
душе его как будто вдруг выдернута была пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора.
И это особенно странно видеть именно у Достоевского: он так много говорит о «всечеловечности» русского
человека, о его способности и призвании «вместить в свою
душу с братскою любовью всех наших братьев».
Ровным, мягким и любовным светом освещены здесь одинаково все
люди; здесь действительно «вмещены в
душу с братскою любовью все наши братья».
У Стивы — «чрезвычайная снисходительность к
людям, основанная на сознании своих недостатков». Он «совершенно ровно и одинаково относился ко всем
людям, какого бы состояния и звания они ни были». «Море добродушного веселья всегда волновалось в
душе Степана Аркадьевича». Неприятности и недоразумения скатываются с его
души, не проникая вглубь, как вода с куска сливочного масла. «Все
люди, все человеки, как и мы грешные: из чего злиться и ссориться?» — думает он.
Нужный для жизни, благородный, возвышающий
душу труд заменяется бессмысленной работой на доставление всяческих удобств и радостей ненужным, оторвавшимся от жизни
людям. «Собрались и пируют. Народу больше нечего делать, как пользуясь страстями этих
людей, выманивать у них назад награбленное. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях и ездят извозчиками».
Жизнь эта со всех сторон окружает
человека, надвигается на него, зовет к себе, хлещет в
душу бурными потоками кипучей радости и счастья.
И в неотвратимой неизбежности этих мук
человек находит, наконец, своеобразный выход: броситься навстречу мукам, целиком отдаться им, растереть
душу смертными противоречиями.
Всюду вокруг эта близкая, родная
душа, единая жизнь, — в
людях, в животных, даже в растениях, — «веселы были растения», — даже в самой земле: «земля живет несомненною, живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли».
И крепко, всей
душою, всем существом своим Толстой знает, что
человек сотворен для счастья, что
человек может и должен быть прекрасен и счастлив на земле.
Трудно себе представить живого
человека, у которого могла бы лежать
душа одновременно к Достоевскому и Толстому.
В мрачный и дождливый осенний вечер он возвращается домой. В темноте к нему подбегает испуганная девочка, в ужасе что-то кричит, просит о помощи, тянет его куда-то. Но ему теперь — «все равно». А для героев Достоевского «все равно» или «все позволено» значит лишь одно: «ломай себя, а обязательно будь зол». В
душе смешному
человеку жалко девочку, но он, конечно, грозно топает ногами и прогоняет ее.