Неточные совпадения
Собака Азорка в «Униженных и оскорбленных»: «Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В
жизнь мою я не встречал такой противной собаки. Казалось, она целый
день лежит где-нибудь мертвая, и, как зайдет солнце, вдруг оживает».
«Да что мне до будущего, — восклицает Подросток, — когда я один только раз на свете живу! Что мне за
дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим человечеством, если мне за это — ни любви, ни будущей
жизни, ни признания за мной подвига?»
В чем же
дело? Почему неизбежно подкашиваются бессилием попытки любимейших героев Достоевского зажить свободною, цельною
жизнью? Почему никому не удается испытать светлое торжество «самостоятельного хотения»?
«Я живуч, как дворовая собака, — говорит Версилов. — Я дожил почти до пятидесяти лет и до сих пор не ведаю, хорошо это, что я дожил, или дурно. Конечно, я люблю жить, и это прямо выходит из
дела; но любить
жизнь такому, как я, — подло… И неужели земля только для таких, как мы, стоит? Всего вернее, что да; но идея эта уж слишком безотрадна…»
И вот то и
дело приходят неожиданные вести: «Свидригайлов застрелился!», «Ставрогин повесился!», «Крафт застрелился!», «Смердяков повесился!» Дух беспощадного самоистребления носится над этим миром неудержимо разваливающейся
жизни. Романы Достоевского кишат самоубийствами, словно самоубийство — это нечто самое обыденное, естественное и необходимое в
жизни людей.
Наблюдая человека как его рисует Достоевский, то и
дело приходится вспоминать самые уродливые, самые дисгармонические явления в мире животных — те уклонения, ошибки и неудачные «пробы», которые делает природа в трудной своей работе по гармонизации
жизни.
Один древний христианский пустынник сподобился видеть «райскую
жизнь блаженных»: они живут без греха, не употребляя одежд, не вкушая ни вина, ни хлеба печеного, храня чистоту, питаясь одной водою и плодом, который ежедневно исходит из дерева в шестой час
дня.
«Высочайшая минута» проходит. Возвращается ненавистное время — призрачная, но неотрывно-цепкая форма нашего сознания. Вечность превращается в жалкие пять секунд, высшая гармония
жизни исчезает, мир снова темнеет и разваливается на хаотические, разъединенные частички. Наступает другая вечность — холодная и унылая «вечность на аршине пространства». И угрюмое время сосредоточенно отмеривает секунды, часы,
дни и годы этой летаргической вечности.
Толстой рассказывает про Нехлюдова: «В это лето у тетушек он переживал то восторженное состояние, когда в первый раз юноша сам по себе познает всю красоту и важность
жизни и всю значительность
дела, предоставленного в ней человеку… Мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать».
Обе несомненно знали, что такое была
жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но
разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это».
Но как же Левин не заметил, что хлеб его — из папье-маше? Очевидное
дело: Левин искал пищу, не будучи голоден. Вот почему грубо сделанное подобие хлеба он так легко и принял за хлеб. Вопрос о смысле
жизни был для него чисто умственным вопросом; в бессознательной своей глубине он твердо знал, «и что он такое, и для чего живет». Вот почему он так легко удовлетворился своим поспешным, скомканным, ни на что не отвечающим ответом.
Есть, далее, в «Воскресении» революционерка Мария Павловна, красавица с бараньими глазами. «Весь интерес ее
жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался
делом ее
жизни». Но обрисована она бледно и схематично, это — тусклый силуэт, теряющийся в глубине сложной и большой картины.
В Борисе все же хоть изредка, например, при встречах с Наташей, вспыхивает слабая искорка
жизни. Совсем мертв и неподвижен в «Войне и мире» великолепнейший Берг. Это даже не мертвец, а аккуратно сработанный автомат — без крови, без
жизни, с единственной двигательной пружиной внутри — жить, как все. Подлинный ницшевский «последний человек»: «он имеет свое маленькое удовольствие для
дня и свое маленькое удовольствие для ночи. Мы изобрели счастье, — говорят последние люди и моргают».
Вот в «Анне Карениной» зловещий, мертвый призрак — «министерская машина» Каренин. Самое для него чуждое, самое непереносимое и непонятное — это живая
жизнь. «Он стоял теперь лицом к лицу перед
жизнью, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это была сама
жизнь. Всю
жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих
дело с отражением
жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою
жизнью, он отстранялся от нее».
Ведь делая такие
дела, они захлопывают на себя дверь от всех истинных и лучших радостей
жизни.
Мерин никого не любил и любил тех, кто никого не любил, — и, однако, до последних своих
дней и даже после смерти остается среди
жизни.
Глубокая и таинственная серьезность «живой
жизни», форма проявления ее в том светлом существе, которое называется человеком, счастье в его отличии от удовольствия, уплощение и омертвение
жизни, когда
дело ее берется творить живой мертвец, — все эти стороны художественного жизнепонимания Толстого особенно ярко и наглядно проявляются в отношении его к любви между мужчиной и женщиной.
Всею семейною, домашнею
жизнью полновластно правит Наташа. «Всему же, что было умственным, отвлеченным
делом мужа, она приписывала, не понимая его, огромную важность и постоянно находилась в страхе быть помехою в этой деятельности ее мужа».
То же и с Наташиной пеленкой.
Дело не в самой пеленке, — она ничему бы не помешала, как ничему не помешала бы окровавленная простыня в родах Кити.
Дело в том, что за этою пеленкою мы у Толстого не чувствуем душою той глубины и напряженности
жизни, которая делает приемлемою и саму пеленку.
Позднышев в «Крейцеровой сонате» говорит: «Любовь — это не шутка, а великое
дело». И мы видели: для Толстого это действительно великое, серьезное и таинственное
дело,
дело творческой радости и единения,
дело светлого «добывания
жизни». Но в холодную пустоту и черный ужас превращается это великое
дело, когда подходит к нему мертвец и живое, глубокое таинство превращает в легкое удовольствие
жизни.
Но «очень скоро, не далее, как через год после женитьбы, Иван Ильич понял, что супружеская
жизнь, представляя некоторые удобства
жизни, в сущности, есть очень сложное и тяжелое
дело, по отношению которого, для того, чтобы вести приличную, одобряемую обществом
жизнь, нужно выработать определенное отношение.
Чуткая в подобных
делах Долли при первом же взгляде на
жизнь Карениных ощущает «что-то фальшивое во всем складе их семейного быта».
Толстой пишет: «
Жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребенок, и у обоих были занятия». Анна много читает по вопросам, занимающим Вронского, является незаменимым помощником в его
делах. Все между ними есть. Чего же нет? Вот чего...
И вдруг перед ним встает смерть. «Нельзя было обманывать себя: что-то страшное, новое и такое значительное, чего значительнее никогда в
жизни не было с Иваном Ильичем, совершалось в нем». Что бы он теперь ни делал — «вдруг боль в боку начинала свое сосущее
дело. Иван Ильич прислушивался, отгонял мысль о ней, но она продолжала свое, и она приходила и становилась прямо перед ним и смотрела на него, и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: неужели только она правда?»
Но однажды ночью ему вдруг приходит в голову: «а что, как и в самом
деле вся моя
жизнь, сознательная
жизнь, была не то?»
«Тогда Нехлюдов был честный, самоотверженный юноша, готовый отдать себя на всякое доброе
дело; теперь он был развращенный, утонченный эгоист, любящий только свое наслаждение. Тогда мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать, теперь в этой
жизни все было просто и ясно и определялось теми, условиями
жизни, в которых он находился… И вся эта страшная перемена совершилась с ним только оттого, что он перестал верить себе, а стал верить другим».
То же и с Левиным. «Прежде, когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом были приятны, но самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же, когда он стал более и более ограничиваться
жизнью для себя, он чувствовал уверенность, что
дело его необходимо и что оно все становится больше и больше».
Живи для себя, не думай о других и о добродетели — и
дело твое будет плодотворно, будет необходимо для
жизни…
«Страдания, равномерно увеличиваясь, делали свое
дело и приготовляли его к смерти… Вся
жизнь его сливалась в одно чувство страдания и желания избавиться от него. В нем, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на смерть, как на удовлетворение его желаний, как на счастие».
«Князю Андрею вдруг стало отчего-то больно.
День был так хорош, солнце так ярко, кругом все так весело; а эта тоненькая и хорошенькая девушка не знала и не хочет знать про его существование и была довольна и счастлива какой-то своей отдельной, — верно глупой, — но веселой и счастливой
жизнью. «Чему она рада? О чем она думает? Не об уставе военном, не об устройстве рязанских оброчных. О чем она думает? И чем она счастлива, — невольно с любопытством спрашивал себя князь Андрей».
«Да, да, вот они, те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы», — говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря
жизни, глядя теперь на них при этом холодном, белом свете
дня, — ясной мысли о смерти.
Два
дня Наташа не отходила от нее. «Любовь Наташи, упорная, терпеливая, не как объяснение, не как утешение, а как призыв к
жизни, всякую секунду как будто со всех сторон обнимала графиню… Три недели Наташа безвыходно жила при матери, и никто не мог ее заменить: она одна могла удерживать мать от безумного отчаяния.
Что такое, на самом
деле,
жизнь, можно ли, видя ее «насквозь», испытывать любовь, или напротив, отвращение и ужас, — каждый решит сам в зависимости от степени своей жизненности. Мы же только отметим здесь один очень характерный эпизод в художественной
жизни Достоевского.
И в непонятном ослеплении люди верят обману, старательно работают над тем, что уродует и разрушает их
жизнь, и не видят, как ничтожно и внутренне смешно их
дело, снаружи такое важное и серьезное.
В статье «
Жизнь в городе» Толстой рассказывает историю одной больной прачки. Она задолжала в ночлежной квартире шестьдесят копеек; по жалобе хозяйки, городовой «с саблей и пистолетом на красном шнурке» выселил ее из квартиры. Весь
день прачка просидела около церкви, а вечером воротилась к дому, упала и умерла. Толстой пошел на ее квартиру.
Если в понимании человека прав Толстой, то
дело, действительно, просто: нужно только вызвать на свет ту силу
жизни, которая бесчисленными ключами бьет в недрах человечества.
Ты смертен, человек. Поэтому живи,
Как будто каждый
деньПоследний для тебя,
И вместе с тем, как будто впереди
Еще полвека глубоко-богатой
жизни.
Законы божеские чти
И духом радуйся. Нет блага выше.
Радуйся духом!
Однако Гёте относил эту характеристику не специально к Аполлону, не к определенному, весьма ограниченному периоду эллинской
жизни. Он относил ее к античному духу вообще. В этом он
разделял всеобщее для XVIII века заблуждение, созданное, между прочим, как раз Винкельманом.
Если на этих людей спускалось даже счастье, то и оно отравлялось мыслью: прочно ли оно? «Мудрый» должен был непрестанно помнить, что «человек есть чистейший случай», — как выражается Солон. Он говорит у Геродота Крезу: «Счастливым я не могу тебя назвать прежде чем я не узнал, что ты счастливо кончил свою
жизнь. В каждом
деле нужно смотреть на окончание, которым оно увенчивается; ибо многих людей божество поманило счастьем, а потом ввергло в погибель».
Учитесь люди,
И пока пределов
жизни не достигнет без печали,
И пока свой
день последний не увидит тот, кто смертен,
На земле не называйте вы счастливым никого.
Но есть одно, что тесно роднит между собою все такие переживания. Это, как уже было указано, «безумствование», «исхождение из себя», экстаз, соединенный с ощущением огромной полноты и силы
жизни. А чем вызван этот экстаз —
дело второстепенное. В винном ли опьянении, в безумном ли кружении радетельной пляски, в упоении ли черною скорбью трагедии, в молитвенном ли самозабвении отрешившегося от мира аскета — везде равно присутствует Дионис, везде равно несет он человеку таинственное свое вино.
В эллинской трагедии Дионис на
деле осуществлял ту однобокую, враждебную
жизни теорию искусства, которую в XIX веке воскресил ненавистник живой
жизни Шопенгауэр: искусство должно вырывать человека из бесконечного потока «желания», освобождать от назойливого напора воли и повергать душу в чистое, ничем не нарушимое, безвольное созерцание.
Люди бросились в наслаждения, каждый спешил насладиться как можно скорее и как можно приятнее, потому что
жизнь и ее блага считал верными лишь на несколько
дней.
Но для Достоевского такое положение
дела представлялось вечным, неизменным законом человеческой
жизни.
Объективной истины не существует. Нелепо искать объективных ценностей. «Как будто ценности скрыты в вещах, и все
дело только в том, чтоб овладеть ими!» — иронизирует Ницше. Ценности вещей скрыты не в вещах, а в оценивающем их человеке. «Нет фактов, есть только интерпретации». Поскольку
дело идет об оценке
жизни, о выяснении ее «смысла», это, несомненно, так.
В великой своей убогости и нищете стоит перед Ницше наличный человек, лишенный всякого чувства
жизни, всякой цельности, с устремлениями, противоречащими инстинктам, — воплощенная «биологическая фальшивость» и «физиологическое самопротиворечие». «Общее отклонение человечества от своих коренных инстинктов, — говорит Ницше, — общий декаданс в
деле установления ценностей есть вопрос par excellence, основная загадка, которую задает философу животное-«человек»
Ясно, что
дело тут не в том или ином понимании
жизни и божества, а в чем-то гораздо более существенном и изначальном, — в невероятном обнищании человеческой природы и, что еще страшнее, в спокойном примирении человека со своим убожеством.
Превращение этих
дней в
дни просветленного духа и ясно-радостной плоти.
Жизнь, не как веселая пирушка, а как неизмеримо-глубокое, серьезное таинство.
А Дионис займет подобающее ему место: вступит в свиту бога
жизни и будет делать свое частное
дело, как другие боги, — мудрость-Афина, любовь-Афродита и пр.