Неточные совпадения
И так почти в каждом рассказе… Большие романы, с героями, наиболее близкими
душе Достоевского. «Замечательно, что Раскольников,
быв в университете, почти не имел товарищей, всех чуждался, ни к кому не ходил и у себя принимал тяжело. Впрочем, и от него скоро все отвернулись… Он решительно ушел от всех, как черепаха в свою скорлупу». «Я — человек мрачный, скучный, — говорит Свидригайлов. — Сижу в углу. Иной раз три дня не разговорят».
Связи с широкою и таинственною жизнью мира в
душе человека нет. Нет также в его
душе и естественной связи с другими людьми, с человечеством. Труднее всего для этого человека-одиночки вообразить, как можно из себя любить людей или даже просто «
быть благородным».
Страх смерти — это червь, непрерывно точащий
душу человека. Кириллов, идя против бога, «хочет лишить себя жизни, потому что не хочет страха смерти». «Вся свобода, — учит он, —
будет тогда, когда
будет все равно, жить или не жить… Бог
есть боль страха смерти. Кто победит боль и страх, тот сам станет бог».
В сумеречной глубине
души человеческой лежит дьявол. Ему нет воли. Его держит заключенным в низах
души тяжелая крышка — бог. Дьявол задыхается в глубине, рвется на волю, просит жизни. И все очевиднее становится для человека, что это
душа его просит воли, что рвущийся из-под крышки дьявол — это и
есть он сам.
И с усмешкою дьявола он думает: «А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать лет так уже смирится
душа моя, что с благоговением
буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?.. Каким же процессом может это произойти? И зачем, зачем же жить после этого?»
Раскольников мечется в своей каморке. Морщась от стыда, он вспоминает о последней встрече с Соней, о своем ощущении, что в ней теперь вся его надежда и весь исход. «Ослабел, значит, — мгновенно и радикально! Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на
душе не прожить! А Свидригайлов?.. Свидригайлов загадка… Свидригайлов, может
быть, тоже целый исход».
Так вот: не ожидал ли он теперь найти в Свидригайлове эту «полную жизнь», это умение нести на себе две крови, умение вместить в своей
душе благодарный лепет Полечки Мармеладовой и вопль насилуемой племянницы г-жи Ресслих? Может
быть, в глубине
души самого Достоевского и жила безумная мысль, что вообще это каким-то образом возможно совместить. Но только полною растерянностью и отчаянием Раскольникова можно объяснить, что он такого рода ожидания питал по отношению к Свидригайлову.
Да, Свидригайлов вправе
был смеяться над Раскольниковым, видевшим в нем какой-то «исход». Это он-то исход! В
душе корчатся и бьются два живых, равновластных хозяина, ничем между собою не связанных. Каждому из них тесно, и ни один не может развернуться, потому что другой мешает. Сам не в силах жить, и не дает жить другому.
Дело, оказывается, много сложнее, чем казалось раньше.
Суть не в том, что какая-то воображаемая черта мешает «самостоятельному хотению» единой человеческой
души.
Суть в том, что черта эта вовсе не воображаемая. Она глубоким разрезом рассекает надвое саму
душу человека, а с нею вместе и «самостоятельное хотение».
В опеку ли зла, как дьяволовы подвижники, в опеку ли добра, как Алеша Карамазов, — это безразлично. Только бы прочь от свободы, только бы поскорее связать разваливающуюся
душу каким бы то ни
было долгом.
«Ничего и никогда не
было для человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая
душа, что не в силах вместить столь страшных даров?
Конечно, Катерина Ивановна в таком случае ушла бы. Но какой же бы за это сладострастный миг
был пережит в
душе! Что в сравнении с ним сладость насильственного телесного обладания красавицею!
Сам Дмитрий в восторге от своего поступка. Но что вызвало этот поступок? Только ли «искра божия», вспыхнувшая в разнузданном хаме? Или, рядом с нею, тут
было все то же утонченное нравственное сладострастие, которого здоровой крови даже не понять: «Вся от меня зависит, вся, вся кругом, и с
душой, и с телом. Очерчена». А он, как Подросток в своих сладострастных мечтах: «они набегут, как вода, предлагая мне все, что может предложить женщина. Но я от них ничего не возьму. С меня довольно сего сознания».
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, — какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? «Да почему же непременно огромное?» В
душе человека только мрак и пауки. Почему им не
быть и там? Может
быть, бессмертие — это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная жизнь — рай?
Любить бога только ради него самого, без гарантированного человеку бессмертия… За что? За этот мир, полный ужаса, разъединения и скорби? За мрачную
душу свою, в которой копошатся пауки и фаланги? Нет, любви тут
быть не может. Тут возможен только горький и буйный вопрос Ипполита...
Но все это не важно. «Идею» страдания не к чему вскрывать, не к чему доказывать. Она для Достоевского несомненнее всех идей, — может
быть, единственная вполне несомненная идея. И, покоренные силою его веры в страдание, завороженные мрачным его гением, мы принимаем
душою недоказанную идею и без всякого недоумения слушаем такие, например, речи Дмитрия Карамазова...
Но рядом с этим глубоко в
душах все время горит «зовущая тоска», все время шевелится смутное сознание, что
есть она в мире, эта «живая жизнь» — радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека на нее сладко вздрагивает сердце.
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта живая жизнь. Все в том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие
души человеческой
есть единственный источник живой жизни на земле, — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
Грубое, по самой
сути своей схематическое слово только уродует тонкое общение, которое происходит между
душами.
Он не считал себя премудрым, но не мог не знать, что он
был умнее жены и Агафьи Михайловны, и не мог не знать того, что когда он думал о смерти, он думал всеми силами
души.
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. «На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и
будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела
быть Кити. Поняв теперь ясно, что
было самое важное, Кити тотчас же всею
душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни».
Но в глубине своей
души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может
быть, и не
есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, — того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны
были бы им его клятвы любить во веки веков землю и жизнь!
Душа целостно и радостно сливается с жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши
будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в
душе этой любви.
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою жизнью. Напротив, оно
есть именно сама живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что
душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Рассказал я этот случай в наивном предположении, что он особенно
будет близок
душе Толстого: ведь он так настойчиво учит, что истинная любовь не знает и не хочет знать о результатах своей деятельности; ведь он с таким умилением пересказывает легенду, как Будда своим телом накормил голодную тигрицу с детенышами.
Я
был в полном недоумении. Но теперь я понимаю. Это Наташа возмутилась в его
душе и сказала про самоотверженную девушку: «она — неимущий; в ней нет эгоизма, — и любовь ее пустоцветна». И теперь для меня совершенно несомненно: если бы в жизни Толстой увидел упадочника-индуса, отдающего себя на корм голодной тигрице, он почувствовал бы в этом только величайшее поругание жизни, и ему стало бы душно, как в гробу под землей.
А между тем — «не одно убийство и чеченцев, и русских
было на
душе дяди Ерошки». Но не с гордо-спокойным равнодушием вспоминает он об этих убийствах.
«Измученным людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах
было заметно колебание, и в каждой
душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и
быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в
душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
— Это метампсихоза, — сказала Соня, которая всегда хорошо училась и все помнила. — Египтяне верили, что наши
души были в животных и опять пойдут в животных.
«Не ниже ангелов»… Это не девушка сболтнула, не зная, что говорит. Это
душа Толстого сказала. Потому что именно Наташа-то и
есть подлинная
душа Толстого.
Тогда
было в сердце то непосредственное, из глубины
души идущее знание, которое мы видим в длинношеем мальчике, смотрящем в «Воскресении» на арестантов.
Теперь часто видно
было одно ее лицо и тело, а
души вовсе не
было видно.
Это даже не интересовало ее, потому что ей казалось, что все это
было чрезвычайно просто, и что она все это давно знала (ей казалось это потому, что она знала все то, из чего это выходило, всю
душу Пьера); но она радовалась, глядя на его оживленную, восторженную фигуру».
Для читателя с живою
душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе
было больше уважения к свободной человеческой
душе, если бы развод не
был у нас обставлен такими трудностями, то Анна не погибла бы… Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут не может
быть места для «отмщения».
Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет
душил мою жизнь,
душил все, что
было во мне живого, — что он ни разу не подумал о том, что я живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
«Получив письмо мужа, она знала уже в глубине
души, что все останется по-старому, что она не в силах
будет пренебречь своим положением, бросить сына и соединиться с любовником. Но свидание это все-таки
было для нее чрезвычайно важно. Она надеялась, что это свидание изменит их положение и спасет ее. Если он при этом известии решительно, страстно, без минуты колебания скажет ей: брось все и беги со мной, она бросит сына и уйдет с ним».
«Для меня одно и одно — это твоя любовь. Если она моя, то я чувствую себя так высоко, так твердо, что ничто не может
быть для меня унизительным. Я горда своим положением, потому что… горда тем… горда… — Она не договорила, чем она
была горда. Слезы стыда и отчаяния
задушили ее голос».
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется
душе своей, как бы это ни
было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что
душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой, и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны и таинственны, что нет и не может
быть еще судей окончательных, а
есть тот, который говорит: «Мне отмщение, и Аз воздам».
Но
есть в глубине
души художника какое-то прочное бессознательное знание, оно высоко поднимает его над этим минутным ужасом. И из мрачной тайны смерти он выносит лишь одно — торжествующую, светлую тайну жизни.
Если
есть в
душе жизнь, если
есть в ней, в той или другой форме, живое ощущение связи с общею жизнью, то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее ужас.
Мы достаточно видели, что к добродетельному хотению резко отрицательно относится и художник Толстой. Добродетельное хотение — это смерть для
души. Выбившись из-под власти добродетельного хотения, Оленин пишет: «Я
был мертв, а теперь только я живу!» И Кити в волнении восклицает: «Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь уже я не поддамся на это!
Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу
быть другою!» И так все.
То самое, что перед Достоевским стоит мрачною, неразрешимою, безысходно трагическою задачею, для Толстого
есть светлая, радостная заповедь. И это потому, что для него
душа человека — не клокочущий вулкан, полный бесплодными взрывами огня, пепла и грязи, а благородная, плодородная целина, только сверху засоренная мусором жизни. Действительно из недр идущее, действительно самостоятельное хотение человека только и может заключаться в стремлении сбросить со своей
души этот чуждый ей, наносный мусор.
— Да, коли бы это так
было! — сказал он. Выходя из парома, он поглядел на небо, на которое указывал ему Пьер, и в первый раз, после Аустерлица, он увидал то высокое, вечное небо, которое он видел, лежа на аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что
было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его
душе».
Я испытал то чувство любви, которая
есть самая сущность
души и для которой не надо предмета.
Несомненно, это
есть та самая любовь, «которую проповедывал бог на земле». Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду. Сила этой любви — именно в ее бессилии, в отсечении от себя живых движений
души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям жизни. Чем дальше от жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с жизнью, она умирает.
— Отчего слишком?.. Ну как вы думаете, как вы чувствуете по
душе, по всей
душе,
буду я жив?»
«С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в
душе его как будто вдруг выдернута
была пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора.
Французы отступают из сожженной Москвы и гонят с собою пленных. Новые ужасы развертываются перед Пьером. Отстающих пленных пристреливают. «Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая
была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему
было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в,
душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни.
Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от живого. Мертвый видит, что
есть, понимает, соображает, — и только. Жизнь для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее видит в одной плоскости, как фотографию;
душа равнодушна и безразлична.