Неточные совпадения
«Никто, — говорит Шопенгауэр, — не имеет действительного,
живого убеждения в неизбежности своей смерти, ибо иначе не
было бы большого различия между его настроением и настроением человека, приговоренного к смертной казни.
Эта слепота Достоевского на все
живое слишком ужасна и трагична, чтобы можно
было смеяться. И, однако, комично последовательной иллюстрацией к его мысли о невозможности для человека жить без санкции является событие, о котором рассказывает Петр Верховенский в «Бесах».
Но в нем одно
есть, чего нет в них —
живая жизнь.
Да, Свидригайлов вправе
был смеяться над Раскольниковым, видевшим в нем какой-то «исход». Это он-то исход! В душе корчатся и бьются два
живых, равновластных хозяина, ничем между собою не связанных. Каждому из них тесно, и ни один не может развернуться, потому что другой мешает. Сам не в силах жить, и не дает жить другому.
Ну, а если
есть виноватый, если
есть на кого злиться? Если над темною и мертвою силою стоит направляющая ее
живая воля?
Но рядом с этим глубоко в душах все время горит «зовущая тоска», все время шевелится смутное сознание, что
есть она в мире, эта «
живая жизнь» — радостная, светлая, знающая свои пути. И от одного намека на нее сладко вздрагивает сердце.
Малым своим разумом Достоевский знает, в чем эта
живая жизнь. Все в том же личном бессмертии. В комментариях к своему письму самоубийцы-материалиста он пишет: «Вера в бессмертие души человеческой
есть единственный источник
живой жизни на земле, — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений».
Тем не менее он знает все-таки что-то очень важное. Он знает, что «эта
живая жизнь
есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на нас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтобы это
было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем».
Человек жалок и беспомощен, когда подходит к жизни с одним только умом, с кодексом его понятий, суждений и умозаключений. Так
был бы беспомощен скрипач, который вышел бы играть хотя бы и с самым прекрасным смычком, но без скрипки. Сущность жизни познается каким-то особенным путем, внеразумным.
Есть способность к этому познанию, — и ум, как смычок, извлечет из него полные,
живые, могущественные мелодии.
Тщетно ждем мы от художника Толстого, чтобы он в
живых образах показал нам раскрывшийся Левину смысл жизни. «С Кити никогда не
будет ссор, с гостем, кто бы он ни
был,
буду ласков». Но с Кити Левин опять поссорился — и приходит к окончательному выводу: «Так же
буду сердиться на Ивана-кучера, так же
буду спорить… Но жизнь моя теперь не только не бессмысленна, как
было прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее».
В книге «О жизни» Толстой пишет: «Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто из
живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех; и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку; хочется одного, — чтобы всем
было хорошо, чтобы все
были счастливы».
Алеша говорит: «нутром и чревом хочется любить», «все должны полюбить жизнь больше, чем смысл ее». Толстой не скажет «хочется» и «должны». Он и без того жадно любит жизнь именно нутром и чревом, любит жизнь больше, чем смысл ее.
Есть жизнь —
есть все. Вопросы о смысле, о цели осыпаются с блистающего существа
живой жизни, как чуждая шелуха.
Мы видим, не содержанием определяется
живая жизнь. Одно и то же содержание: у Турбина-старшего
есть жизнь, у Турбина-младшего — пошлость и мертвечина.
«Добро», которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается
живою жизнью. Напротив, оно
есть именно сама
живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а не добром; добро так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Живая жизнь не может
быть определена никаким конкретным содержанием. В чем жизнь? В чем ее смысл? В чем цель? Ответ только один: в самой жизни. Жизнь сама по себе представляет высочайшую ценность, полную таинственной глубины. Всякое проявление
живого существа может
быть полно жизни, — и тогда оно
будет прекрасно, светло и самоценно; а нет жизни, — и то же явление становится темным, мертвым, и, как могильные черви, в нем начинают копошиться вопросы: зачем? для чего? какой смысл?
Вот в «Анне Карениной» зловещий, мертвый призрак — «министерская машина» Каренин. Самое для него чуждое, самое непереносимое и непонятное — это
живая жизнь. «Он стоял теперь лицом к лицу перед жизнью, и это-то казалось ему очень бестолковым и непонятным, потому что это
была сама жизнь. Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражением жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее».
Какой-то
есть в Толстом органический дефект, делающий его неспособным рисовать образы людей, жизненно живущих в любви и самоотречении. Пробует, и вот — либо
живые образы мертвых людей, либо мертвые образы людей будто бы
живых. И, конечно, Толстой сам это чувствует. Как бы отчаявшись в пригодности могучего орудия — художественного своего гения, он отбрасывает его в сторону и настойчиво начинает доказывать, как выгодно должно
быть для человека жить в любви и самоотречении.
Нельзя
было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая суетня, шелест и торопливые дыхания, и ее прерывающийся,
живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: «кончено».
Но не
будем торопиться. Не виновата в этом
живая жизнь, и ни в чем не изменила себе Наташа. Виноват сам художник, и это только он себе изменил: сбросил сосредоточенную, глубоко в себя ушедшую правдивость художника, вызывающе стал оглядываться по сторонам, превратился в публициста и полемиста.
Для читателя с
живою душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе
было больше уважения к свободной человеческой душе, если бы развод не
был у нас обставлен такими трудностями, то Анна не погибла бы… Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут не может
быть места для «отмщения».
Без любви протекли и все восемь лет их брачной жизни. «Любит? — с насмешкою думает Анна. — Разве он может любить? Если бы он не слыхал, что бывает любовь, он никогда бы не употреблял этого слова. Он и не знает, что такое любовь. Они не видят, что я видела. Они не знают, как он восемь лет душил мою жизнь, душил все, что
было во мне
живого, — что он ни разу не подумал о том, что я
живая женщина, которой нужна любовь. Не знают, как на каждом шагу он оскорблял меня и оставался доволен собой».
«Неужели они не простят меня, не поймут, как все это не могло
быть иначе? — думала Анна, с внутренним ужасом глядя на сына. — Пришло время, я поняла, что я не могу больше себя обманывать, что я
живая, что я не виновата, что бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить… Я не могу раскаиваться в том, что я дышу, что я люблю»…
«Я
живая, мне нужно любить и жить, все это не могло
быть иначе».
Для Толстого
живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена в человеке могучая, инстинктивная сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни
было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
Смерть, в глазах Толстого, хранит в себе какую-то глубокую тайну. Смерть серьезна и величава. Все, чего она коснется, становится тихо-строгим, прекрасным и значительным — странно-значительным в сравнении с жизнью. В одной из своих статей Толстой пишет: «все покойники хороши». И в «Смерти Ивана Ильича» он рассказывает: «Как у всех мертвецов, лицо Ивана Ильича
было красивее, главное, — значительнее, чем оно
было у
живого».
Если
есть в душе жизнь, если
есть в ней, в той или другой форме,
живое ощущение связи с общею жизнью, то странная перемена происходит в смерти, и рассеивается окутывающий ее ужас.
В продолжение всей своей жизни он
был умным,
живым, приятным и приличным человеком. Всегда строго исполнял свой долг, долгом же считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Везде он умел устраивать себе «легкое и приятное положение»; не уставая, «приятно и прилично веселился»; строго следил за тем, чтобы у него все
было, «как у других». Легко и приятно он женится на приятной девице.
Когда он вспоминает то, «с чем можно
было бы жить, если бы оно вернулось», — перед ним встает не специально «добро», а именно жизнь во всем ее глубоком и
живом разнообразии.
Несомненно, это
есть та самая любовь, «которую проповедывал бог на земле». Но не тот бог, который воплотился в Христа, а тот, который воплотился в Будду. Сила этой любви — именно в ее бессилии, в отсечении от себя
живых движений души, в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям жизни. Чем дальше от жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с жизнью, она умирает.
В словах, в тоне его, во взгляде чувствовалась страшная для
живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все
живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал
живого не потому, что он
был лишен сил понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понимать
живые, и что поглощало его всего».
«Та странная мысль, что из числа тех тысяч людей,
живых, здоровых, молодых и старых, которые с веселым удивлением смотрели на его шляпу,
было наверное двадцать тысяч обреченных на раны и смерть (может
быть, те самые, которых он видел), — поразила Пьера.
«С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута
была пружина, на которой все держалось и представлялось
живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора.
То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни — теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что ее нет и не может
быть. Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру, — не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в
живого, всегда ощущаемого бога».
Вспомним, что говорит у Достоевского Версилов про
живую жизнь: «Я знаю только, что это должно
быть ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно
было так просто, и естественно проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».
Вот в чем для Толстого основное отличие мертвого от
живого. Мертвый видит, что
есть, понимает, соображает, — и только. Жизнь для него анатомически проста, разрозненна, глаз всю ее видит в одной плоскости, как фотографию; душа равнодушна и безразлична.
Они, естественно, должны
быть всего ближе
живой душе Толстого.
Но
есть и
живые, которые видят. Это — те, в ком Достоевский усматривал «бесов» жизни, на кого неистово сыпал исступленные свои клеветы и ядовитые насмешки.
Всюду вокруг эта близкая, родная душа, единая жизнь, — в людях, в животных, даже в растениях, — «веселы
были растения», — даже в самой земле: «земля живет несомненною,
живою, теплою жизнью, как и все мы, взятые от земли».
У них не
было храмов, но у них
было какое-то насущное,
живое и беспрерывное единение с целым вселенной; у них не
было веры, зато
было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих, и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с целым вселенной…
«Потому, что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут
быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло
было нормальным состоянием людей. И как мне не веровать: я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и
живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не мог поверить, чтоб ее не могло
быть у людей…»
Это настроение уже не покидало меня и в самой Греции. Все время во мне жило чувство, которое я испытал, когда в волнах Эгейского моря увидел
живого Тритона… Отпечатки козьих копыт у ручья. Кто это
был здесь? Вислоухие греческие козы с толстоногими козлятами
пили воду, или веселые забияки-сатиры спускались сюда утром вон из той рощи?
Потому что неискоренимо крепко
было в душе эллина основное чувствование
живой жизни мира.
Вынесем, быстрый Пелид, тебя еще ныне
живого.
Но приближается день твой последний! Не мы, повелитель,
Будем виною, но бог великий и рок самовластный.
Хоть бы бежать наравне мы с дыханием стали Зефира,
Ветра, быстрейшего всех, — но и сам ты, назначено роком,
Должен от мощного бога и смертного мужа погибнуть.
На головах их
были рога, в руках извивались
живые змеи; мелькали в воздухе кинжалы и обвитые плющом копья.
Живая жизнь
есть страдание и унижение божества,
есть его растерзание; тело — темница, в которой томится душа, отторгнутая от своей родной, божественной стихии, тяжко страдающая в своем обособлении.
Жизнь — это что-то призрачное, колеблющееся, обманчивое. Для Гомера умерший человек становится «подобен тени или сну». Теперь иначе. Для Пиндара
живой человек
есть «сновидение тени». И Софокл говорит...
Трагедия и не скрывала, что говорит о горе, которым в эту минуту болели все: молитва хора в первую очередь обращена к «золотой дочери тучегонителя» Афине, а она
была покровительницей именно города Афин, а не эдиповых Фив. Естественно, что зритель при таких обстоятельствах ждал от трагедии не эстетического наслаждения, а чего-то более для него важного —
живого утешения в скорби, того или другого разрешения давившего всех ужаса.
И однако в нем такая разнообразная, яркая, захватывающая красота, какой, может
быть, не давал и
живой летний лес.
Герои Толстого, например, очень легко распределяются на две резко обособленные группы, людей
живых и мертвых, по признаку,
есть ли в них сила жизни, или нет.
«Что такое
живая жизнь, я не знаю. Знаю только, что это должно
быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтобы оно
было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая».