Неточные совпадения
Да, Свидригайлов вправе
был смеяться над Раскольниковым, видевшим
в нем какой-то «исход». Это он-то исход!
В душе корчатся и бьются два живых, равновластных хозяина, ничем между собою не связанных. Каждому из них тесно, и ни один не может развернуться, потому что другой мешает. Сам не
в силах жить, и не дает жить другому.
«Ничего и никогда не
было для человека невыносимее свободы! — говорит Великий Инквизитор. — Они — бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие… Чем виноваты слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не
в силах вместить столь страшных даров?
Раскольников любит Соню Мармеладову. Но как-то странно даже представить себе, что это любовь мужчины к женщине. Становишься как будто двенадцатилетнею девочкою и начинаешь думать, что вся
суть любви только
в том, что мужчина и женщина скажут друг другу: «я люблю тебя». Даже подозрения нет о той светлой
силе, которая ведет любящих к телесному слиянию друг с другом и через это телесное слияние таинственно углубляет и уярчает слияние душевное.
«Кажется, столько во мне этой
силы теперь, — говорит Дмитрий Карамазов, — что я все поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь!
В тысяче мук — я есмь,
в пытке корчусь, — но есмь!
В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно
есть».
И когда убийство
было совершено, у Раскольникова осталось впечатление, «как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неизвестною
силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды
в колесо машины, и его начало
в нее втягивать».
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено
в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не
в силах — как же может
быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
Но бывают миги, когда раздельные огоньки эти сбиваются вихрем
в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким светом. Разрозненные элементы жизни, сжатые
в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И как раньше невозможно
было жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных
сил, так теперь жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка
сил и света.
«Он задумался о том, что
в эпилептическом состоянии его
была одна степень почти перед самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывов напрягались разом все жизненные
силы его.
И
в Европе такой
силы атеистических выражений нет и не
было.
Но все это не важно. «Идею» страдания не к чему вскрывать, не к чему доказывать. Она для Достоевского несомненнее всех идей, — может
быть, единственная вполне несомненная идея. И, покоренные
силою его веры
в страдание, завороженные мрачным его гением, мы принимаем душою недоказанную идею и без всякого недоумения слушаем такие, например, речи Дмитрия Карамазова...
«Чего хотеть, чего желать? — пишет Толстой
в «Люцерне». — Вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее
в себя широкими, полными глотками, насколько у тебя
есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо!»
«Главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея,
была несомненная, непоколебимая вера
в силу и законность ума. Видно
было, что никогда Сперанскому не могла прийти
в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение
в том, что не вздор ли все то, что я думаю, и все то, во что я верю?»
Оленина тянет к жизни. Сильнее разгорается любовь к красавице Марьянке. Он с
силою схватывает ее наедине, крепко целует. «Все пустяки, что я прежде думал: и любовь и самоотвержение. Одно
есть счастье: кто счастлив, тот и прав, — мелькнуло
в его голове».
Но
в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило
в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может
быть, и не
есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток
силы жизни, — того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного.
Сенокос. «Все потонуло
в море веселого, общего труда. Бог дал день. Бог дал
силы. И день, и
силы посвящены труду, и
в нем самом награда. А для кого труд? Какие
будут плоды труда? — Это соображения посторонние и ничтожные».
Прихоть ли, любовь ли, упорство ли, но
в этот вечер все его душевные
силы были сосредоточены на одном желании — видеть и любить ее».
Одна и та же
сила жизни сказывается
в наседке, радостно и хлопотливо водящей по двору цыплят, и
в ястребе, вольно летающем под облаками. И если для наседки жизнь прекрасна и значительна именно
в курятнике и нигде больше прекрасной
быть не может, то для ястреба тот же курятник
был бы сплошным ужасом и тоской.
Вот истинная бентамовская «моральная арифметика»!.. И всюду она
в статьях Толстого: всюду призыв к уму, к логике. Это удручающее «стоит только понять», эти бесконечные доказательства счастья
в любви, бесконечные рассуждения о любви. И хочется напомнить Толстому то, что сказал еще Николенька Иртеньев: «жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности — ум человека!» И хочется спросить: неужели евангелие выиграло бы
в силе, если бы
было написано не
в четырех «брошюрах», а
в сотне?
Но это неумение делать что-нибудь не изо всех своих
сил, эта потребность «всю себя класть
в жизнь» — плохой залог для стояче-тихого, «статического» счастья. Недаром материнское чутье говорит старой графине, «что чего-то слишком много
в Наташе, и что от этого она не
будет счастлива».
У Анны
есть сын Сережа.
В него она пытается вложить весь запас женской
силы, которым ее наделила природа. Она пытается стать только матерью, — единственное, что для нее осталось. Но мать и жена неразъединимо слиты
в женщине. Жажда любви не может
быть возмещена материнством. Анна только обманывает себя. «Роль матери, живущей для сына, — замечает Толстой, — роль, которую она взяла на себя
в последние годы,
была отчасти искрення, хотя и много преувеличена».
«Получив письмо мужа, она знала уже
в глубине души, что все останется по-старому, что она не
в силах будет пренебречь своим положением, бросить сына и соединиться с любовником. Но свидание это все-таки
было для нее чрезвычайно важно. Она надеялась, что это свидание изменит их положение и спасет ее. Если он при этом известии решительно, страстно, без минуты колебания скажет ей: брось все и беги со мной, она бросит сына и уйдет с ним».
Для Толстого живая жизнь не знает ошибок. Она благостна и велика. Ею глубоко заложена
в человеке могучая, инстинктивная
сила, ведущая его к благу. И горе тому, кто идет против этой
силы, кто не повинуется душе своей, как бы это ни
было тяжело и трудно. На него неотвратимо падает «отмщение», и он гибнет.
«Он барахтался
в том черном мешке,
в который просовывала его невидимая, непреодолимая
сила. Он бился, как бьется
в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись… Вдруг какая-то
сила толкнула его
в грудь,
в бок, еще сильнее сдавила ему дыхание, он провалился
в дыру, и там
в конце дыры засветилось что-то… И ему открылось, что жизнь его
была не то, что надо, но что это можно еще поправить. Он спросил себя: что же «то»? и затих, прислушиваясь.
Несомненно, это
есть та самая любовь, «которую проповедывал бог на земле». Но не тот бог, который воплотился
в Христа, а тот, который воплотился
в Будду.
Сила этой любви — именно
в ее бессилии,
в отсечении от себя живых движений души,
в глубоком безразличии одинаково ко всем явлениям жизни. Чем дальше от жизни, тем эта любовь сильнее. Соприкоснувшись с жизнью, она умирает.
Ему снится, что
в дверь ломится оно; он изо всех
сил держит дверь, но усилия напрасны, дверь отворилась. Оно вошло, и оно
есть смерть. Андрей умер — и
в то же мгновение проснулся.
В словах,
в тоне его, во взгляде чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое; но вместе с тем чувствовалось, что он не понимал живого не потому, что он
был лишен
сил понимания, но потому, что он понимал что-то другое, такое, чего не понимали и не могли понимать живые, и что поглощало его всего».
Начинает Пьер с тех же вопросов, которыми мучается князь Андрей. «Что дурно? Что хорошо?.. Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая
сила управляет всем? — спрашивал он себя. И не
было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного не логического ответа вовсе не на эти вопросы. Ответ этот
был: «умрешь — все кончится». Смерть все кончит и должна прийти нынче или завтра, — все равно через мгновение,
в сравнении с вечностью».
Французы отступают из сожженной Москвы и гонят с собою пленных. Новые ужасы развертываются перед Пьером. Отстающих пленных пристреливают. «Пьер чувствовал, что та роковая
сила, которая смяла его во время казни и которая
была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему
было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая
сила, чтобы раздавить его,
в, душе его вырастала и крепла независимая от нее
сила жизни.
Всегда
в жизни
будут и ужасы, и страдания, никогда жизнь не скажет человеку: «Вот, страдание устранено из мира, — теперь живи!» Жив только тот, кто
силою своей жизненности стоит выше ужасов и страданий, для кого «на свете нет ничего страшного», для кого мир прекрасен, несмотря на его ужасы, страдания и противоречия.
«Розовский, очевидно, не
в силах был понять того, что его ожидало, и, будто торопясь, пошел, почти побежал, впереди всех по коридору.
В этой блаженной стране далекого будущего, там
будет свет, радость, жизнь. Слабый отблеск золотого света чуть мреет
в высоте, сквозь разрыв черных туманов. Рвись из пропасти, пробивай
в скалах трудную дорогу вверх, верь
в блаженную страну; мреющий золотой отблеск
будет светить тебе сквозь мрак и бурю, даст тебе
силы к жизни и борьбе.
Все время боги становятся людям поперек дороги, ни на одну минуту не дают возможности свободно развернуть свои
силы. Боги предопределяют исход боя, посылают ужас на храбрых, сильными делают слабых, вырывают своих поверженных любимцев из-под копья и уносят их
в темном облаке. Зевс посылает Агамемнону лживый сон, чтобы побудить его к бою,
в котором греки
будут разбиты. Умирающий Патрокл знает, что поверг его не Гектор, с которым он сражался, а стоявший за Гектором Аполлон...
Достаточно
было только смотреть прямо
в глаза жизни, и человек мог видеть, что к
силам этим неприложимы нравственные мерки.
Ужасы и скорби не
в силах были опровергнуть
в его глазах основной божественности жизни, которую он непрестанно чувствовал душою.
На далеком Севере, где царит вечный день, лежала страна счастливых людей гиперборейцев. Царем этого «священного племени»
был Аполлон, и туда,
в гиперборейский край, улетал он на крыльях лебедей на зиму, — на время суровой зимы, когда тяжело приходится людям, когда не
в силах они
быть счастливыми и счастьем своим
быть достойными светлого бога.
Человек неотрывно связан с жизнью, душа его неотрывно связана с телом. И весь целиком человек должен
быть прекрасен и светел. Тело, как душа, тоже должно
быть «добродетельно». И душевные, и телесные достоинства для древнего эллина одинаково
были добродетелями. Красота,
сила и ловкость телесная, это тоже
были добродетели. Пенелопа
в Одиссее говорит...
«Чувство и созерцание не
были еще
в то время раздроблены на куски,
в здоровой человеческой
силе еще не произошло едва исцелимого разобщения.
Но именно таково
было его основное чувствование мира, и
в бессознательном этом чувствовании
было больше глубины и
силы, чем
в холодных философствованиях какого-нибудь благополучного современного мистика.
Жизнь глубоко обесценилась. Свет, теплота, радость отлетели от нее. Повсюду кругом человека стояли одни только ужасы, скорби и страдания. И совершенно уже не
было в душе способности собственными
силами преодолеть страдание и принять жизнь, несмотря на ее ужасы и несправедливости. Теперь божество должно держать ответ перед человеком за зло и неправду мира. Это зло и неправда теперь опровергают для человека божественное существо жизни. Поэт Феогнид говорит...
Милый Зевс! Удивляюсь тебе; всему ты владыка,
Все почитают тебя,
сила твоя велика,
Взорам открыты твоим помышленья и души людские,
Высшею властью над всем ты обладаешь, о, царь!
Как же, Кронид, допускает душа твоя, чтоб нечестивцы
Участь имели одну с тем, кто по правде живет,
Чтобы равны тебе
были разумный душой и надменный,
В несправедливых делах жизнь проводящий свою?
Кто же, о кто же из смертных, взирая на все это, сможет
Вечных богов почитать?
Не следует думать, что орфизм
был только случайною, маленькою заводью у края широкого потока эллинской духовной жизни. Правда,
в эпоху расцвета эллинской культуры он не имел широкого распространения
в народе, — это случилось позже,
в века упадка и разложения, перед появлением христианства. Но с орфизмом, — как и с пифагорейством, во многом родственным с орфизмом, — крепкими нитями
были связаны лучшие духовные
силы послегомеровской Греции, ее величайшие мыслители и художники.
Но
есть одно, что тесно роднит между собою все такие переживания. Это, как уже
было указано, «безумствование», «исхождение из себя», экстаз, соединенный с ощущением огромной полноты и
силы жизни. А чем вызван этот экстаз — дело второстепенное.
В винном ли опьянении,
в безумном ли кружении радетельной пляски,
в упоении ли черною скорбью трагедии,
в молитвенном ли самозабвении отрешившегося от мира аскета — везде равно присутствует Дионис, везде равно несет он человеку таинственное свое вино.
Дионисово вино мы можем здесь понимать
в более широком смысле: грозный вихревой экстаз вакханок вызван
в трагедии не «влагою, рожденной виноградом». Тиресий определенно указывает на ту огромную роль, какую играло это дионисово «вино»
в душевной жизни нового эллинства: оно
было не просто лишнею радостью
в жизни человека, — это необходимо иметь
в виду, — оно
было основою и предусловием жизни, единственным, что давало
силу бессчастному человеку нести жизнь.
В Элладе носительницами дионисовского избытка
сил были преимущественно женщины — выключенные из широкой жизни, проводившие время
в мрачных своих гинекеях. Раздавался таинственный, неизвестно откуда идущий клич бога...
В средоточии земли,
в центре мира, —
в Дельфах, — стоял великий храм. Он
был посвящен двум богам — Аполлону и Дионису. На переднем его фронтоне
был изображен Аполлон со свитою муз, на заднем — Дионис среди мэнад. Служение обоим богам не
было одновременным:
в одну часть года прославляли Аполлона,
в другую Диониса. Как же распределялся год между богом счастья и
силы, с одной стороны, богом страданья и избытка
сил, с другой?
Грандиознейшую картину избытка
сил и оргийного безумия, вероятно, представлял мир
в те отдаленные времена, когда еще молода
была наша планета, и
в неуверенных, непрочных и неумелых формах на ней только еще начинала созидаться жизнь.
Самое высшее проявление полноты человеческого здоровья и
силы Ницше видел
в эллинской трагедии. Но лучше, чем на чем-либо ином, можно видеть именно на трагедии, какой сомнительный, противожизненный характер носила эта полнота жизни, сколько внутреннего бессилия и глубокой душевной надломленности
было в этом будто бы героическом «пессимизме
силы». Скажем прямо: во всей литературе мира мы не знаем ничего столь антигероического, столь нездорового и упадочного, как эллинская трагедия.
Как же далеко ушел прочь от Аполлона теперешний трагический грек с его нездоровым исканием скорби во что бы то ни стало! Радостью и счастьем должен
был служить человек Аполлону. Теперь же самую чистую, беспримесную радость он умудрялся претворить
в скорбь, умудрялся увидеть
в ней только напоминание о тленности и преходимости всего человеческого. Не верь жизни! Не возносись! Помни о черных
силах, неотступно стоящих над человеком!
А между тем
в той же грандиозной борьбе крохотного эллинского народа с могучей Персией — мало ли
в ней
было того, что могло бы исполнить дух как раз великой веры
в жизнь и
в силу человеческого духа, веры
в преодолимость грозных наджизненных
сил?
Но
силою и величием человеческого духа оно преодолено;
есть страдания,
есть смерть, но нет ужаса, а вместо него — поднимающая душу радость борьбы, освящение и утверждение жизни даже
в страданиях и смерти, бодряще-крепкое ощущение, что «на свете нет ничего страшного».