Неточные совпадения
И позднейшие греки, создавшие величайшую в мире культуру, были не
то чтобы «добродетельны без бога», а гораздо
больше: они были добродетельнее своих богов, — это отмечают все исследователи греческой культуры.
Как «все равно»? Дело вот в чем: «Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно. Когда весь человек счастья достигнет,
то времени
больше не будет, потому что не надо». «В этой идее для Кириллова как будто заключалась чуть не победа».
Во время минут этих Мышкину становится понятно необычайное слово о
том, что «времени
больше не будет».
То же самое говорит и Кириллов: «Времени
больше не будет, потому что не надо. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме».
Страшный вопрос этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей, как на «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». Герой «Подполья» пишет: «Неужели же я для
того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем
больше вам неизвестно,
тем больше болит».
Чем сильнее в человеке трепет жизни, чем
больше у него счастья,
тем выше и прекраснее становится человек,
тем глубже и полнее понимает он «все, что стоит понимать в жизни».
Ужин у князя Василия Курагина. Влюбленные Пьер и Элен сидят рядом. «Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув на дочь, этим вздохом как будто говорила: «да, теперь нам с вами ничего
больше не осталось, как пить сладкое вино, моя милая, теперь время этой молодежи быть так дерзко, вызывающе-счастливой». «И что за глупость все
то, что я рассказываю, как будто это меня интересует, — думал дипломат, взглядывая на счастливые лица любовников: — Вот это счастье!»
Он знал тоже, что многие мужские
большие умы, мысли которых об этом он читал, думали об этом и не знали одной сотой
того, что знали об этом его жена и Агафья Михайловна.
Левин как будто подходит к чему-то очень
большому и важному. Еще одно усилие, — и смычок коснется струн таинственной скрипки, и Левину откроется
то, что знают Агафья Михайловна и сопящий носиком Петя, дядя Ерошка и зверь.
Есть, далее, в «Воскресении» революционерка Мария Павловна, красавица с бараньими глазами. «Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь, в
том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни». Но обрисована она бледно и схематично, это — тусклый силуэт, теряющийся в глубине сложной и
большой картины.
Чем
больше он узнавал брата,
тем более замечал, что и Сергей Иванович, и многие другие деятели для общего блага не сердцем были приведены к этой любви к общему благу, но умом рассудили, что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим».
В минуту
большой опасности бывает, что в человеке вдруг просыпается
та же уверенная, хладнокровная и зоркая сила инстинкта; она пренебрежительно отстраняет растерявшийся разум, схватывает положение во всей его сложности и выводит человека из опасности.
Алеша говорит: «нутром и чревом хочется любить», «все должны полюбить жизнь
больше, чем смысл ее». Толстой не скажет «хочется» и «должны». Он и без
того жадно любит жизнь именно нутром и чревом, любит жизнь
больше, чем смысл ее. Есть жизнь — есть все. Вопросы о смысле, о цели осыпаются с блистающего существа живой жизни, как чуждая шелуха.
«Дарья Александровна ничем так не наслаждалась, как этим купаньем со всеми детьми. Перебирать все эти пухленькие ножки, натягивать на них чулочки, брать в руки и окунать эти голенькие тельца и слышать
то радостные,
то испуганные визги, видеть эти задыхающиеся, с открытыми, испуганными веселыми глазами лица этих брызгающихся своих херувимчиков было для нее
большое наслаждение.
Одна и
та же сила жизни сказывается в наседке, радостно и хлопотливо водящей по двору цыплят, и в ястребе, вольно летающем под облаками. И если для наседки жизнь прекрасна и значительна именно в курятнике и нигде
больше прекрасной быть не может,
то для ястреба
тот же курятник был бы сплошным ужасом и тоской.
В мирной, повседневной жизни Долохов задыхается, как ястреб задыхался бы в курятнике. Он обыгрывает в карты Николая Ростова. «Из-за улыбки Долохова Ростов увидал в нем
то настроение духа, которое было у него в
те времена, когда, как бы соскучившись ежедневною жизнью, Долохов чувствовал необходимость каким-нибудь странным,
большею частью жестоким, поступком выходить из нее».
«Измученным людям
той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение о
том, следует ли им еще истреблять друг друга, и на всех лицах было заметно колебание, и в каждой душе одинаково поднимался вопрос: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым? Убивайте, кого хотите, делайте, что хотите, а я не хочу
больше!» Мысль эта к вечеру одинаково созрела в душе каждого. Всякую минуту могли все эти люди ужаснуться
того, что они делали, бросить все и побежать, куда попало».
Кто это написал, —
большой художник? Да. Но возможно также, что написал это в своем дневнике восьмилетний мальчик. И
тот же мальчик, описывая священника в ризе, скажет: «старик в парчовом мешке», и про городового напишет: «человек с саблей и пистолетом на красном шнурке» (и именно пистолетом, а не револьвером).
«У Кити шел свой разговор с Левиным, и не разговор, а какое-то таинственное общение, которое с каждой минутой все
больше связывало их и производило в обоих чувство радостного страха перед
тем неизвестным, в которое они вступали».
Если цель обеда — питание тела,
то тот, кто съест вдруг два обеда, достигнет, может быть,
большего удовольствия, но не достигнет цели, ибо оба обеда не переварятся желудком.
«Наташа не любила общество вообще, но она
тем более дорожила обществом родных. Она дорожила обществом
тех людей, к которым она, растрепанная, в халате, могла выйти
большими шагами из детской, с радостным лицом, и показать пеленку с желтым вместо зеленого пятном и выслушать утешения о
том, что теперь ребенку гораздо лучше».
«Чем
больше Наташа вникала не умом, а всей душой, всем существом своим в занимавший ее предмет, — семью, —
тем более предмет этот разрастался под ее вниманием, так что она все силы сосредоточивала на одно и
то же, и все-таки не успевала делать всего
того, что ей казалось нужно».
В ней слишком много есть
того, чего подчас так не хватает
большому «умственному хозяйству» мужчины.
«Влюбленность истощилась удовлетворением чувственности, и остались мы друг против друга в нашем действительном отношении друг к другу,
то есть два совершенно чуждых друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно
больше удовольствия один через другого».
Для читателя с живою душою совершенно очевидно, что никакого преступления Анна не совершила. Вина не в ней, а в людском лицемерии, в жестокости закона, налагающего грубую свою руку на внезаконную жизнь чувства. Если бы в обществе было
больше уважения к свободной человеческой душе, если бы развод не был у нас обставлен такими трудностями,
то Анна не погибла бы… Такой читатель просто пропускает эпиграф романа мимо сознания: слишком ясно, — никакого тут не может быть места для «отмщения».
«Неужели они не простят меня, не поймут, как все это не могло быть иначе? — думала Анна, с внутренним ужасом глядя на сына. — Пришло время, я поняла, что я не могу
больше себя обманывать, что я живая, что я не виновата, что бог меня сделал такою, что мне нужно любить и жить… Я не могу раскаиваться в
том, что я дышу, что я люблю»…
«И чем ближе она подъезжала к Петербургу,
тем радость и значительность свидания с сыном представлялась ей
больше и
больше.
«Чем дальше назад, — думает Иван Ильич, —
то больше было жизни.
«Не смертью попирается смерть, а жизнью. Не
то помни, что нужно умирать, а помни, что нужно жить. Если есть жизнь,
то «кончена смерть, ее нет
больше».
То же и с Левиным. «Прежде, когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, он замечал, что мысли об этом были приятны, но самая деятельность всегда бывала нескладная; теперь же, когда он стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он чувствовал уверенность, что дело его необходимо и что оно все становится
больше и
больше».
«Воспитание, как умышленное формирование людей по известным образцам, не плодотворно, не законно, не возможно, — говорит Толстой. — Воспитание портит, а не исправляет людей. Чем
больше испорчен ребенок,
тем меньше нужно его воспитывать,
тем больше нужно ему свободы».
«Чем
больше он вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви,
тем более он, сам не чувствуя
того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этою земною жизнью. И чем
больше он проникался этим началом любви,
тем больше он отрекался от жизни».
Живая жизнь борется в нем с холодною вечностью, брезгливо отрицающею жизнь. Андрей смотрит на сидящую у его постели Наташу. «Неужели только за
тем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?» И сейчас же вслед за этим думает: «Неужели мне открылась истина жизни только для
того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее (Наташу)
больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?»
Вот мировое пространство. В нем мириады пылинок-солнц. Вокруг каждого солнца свои миры. Их
больше, чем песчинок в пустыне. Века, как миги.
То на
той,
то на другой песчинке жизнь вспыхнет, подержится миг-вечность и бесследно замрет. На одной крохотной такой песчинке движение. Что это там? Какая-то кипит борьба. Из-за чего? Вечность-миг, — и движение прекратилось, и планета-песчинка замерзла. Не все ли равно, за что шла борьба!
Пьер же теперь «выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем, и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубку, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь. И чем ближе он смотрел,
тем больше он был спокоен и счастлив».
Когда скрытое существо жизни раскрывается перед душою в таком виде,
то понятно, что и душа отзывается на него соответственным образом. Николенька Иртеньев рассказывает про себя: «Чем
больше я смотрел на высокий, полный месяц,
тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слезы какой-то неудовлетворенной, но волнующей радости навертывались мне на глаза».
Известно, что в «Войне и мире» под именем графа Николая Ильича Ростова выведен отец Толстого, граф Николай Ильич Толстой. В начале романа мы знакомимся с Ростовым как раз в
то время, когда Николаю около шестнадцати лет и он только собирается вступить на военную службу. В гостиной сидят «
большие» и чопорно разговаривают. Вдруг с бурною волною смеха и веселья врывается молодежь — Наташа и Соня, Борис и Николай. Мила и трогательна их детская, чистая влюбленность друг в друга.
И щекотливой этой
темы Толстой
больше не касается. Николай объясняется с огорченною, ревнующею кошечкою-Сонею, целует ее. Все так чисто, так светло, трогательно и «благообразно». Но мы знаем теперь: вечером заботливая мать приведет в спальню сына крепостную девушку с испуганными, неподвижными глазами, строго-настрого прикажет ей не противиться ласкам барчука. «Мальчику нельзя без этого». И где тогда весь
тот светлый, радостно-чистый мир, в котором живет молодежь Ростовых.
Основной облик этот таков: прекрасное юношеское тело, но тело мягкое, женоподобное, с почти невидными мускулами; бог сидит либо лежит; если стоит,
то, по
большей части, прислоняется к чему-нибудь или опирается на поддерживающего его сатира.
Все напряжение его воли, все старания и стремления ведут только к
тому, что он запутывается все
больше.
Ах, вся твоя жизнь,
О, род человеческий, —
Какое ничтожество!
Казаться счастливыми, —
Вам счастие
большееДоступно ли, смертные?
Казаться, — не быть, —
И
то на мгновение.
Но время шло. Дифирамб превратился в трагедию. Вместо Диониса на подмостки сцены выступили Прометеи, Этеоклы, Эдипы, Антигоны. Однако основное настроение хора осталось прежним. Герои сцены могли бороться, стремиться, — все они были для хора не
больше, как масками
того же страдающего бога Диониса. И вся жизнь сплошь была
тем же Дионисом. Долго сами эллины не хотели примириться с этим «одионисированием» жизни и, пожимая плечами, спрашивали по поводу трагедии...
Ницше ясно сознавал
то великое значение, какое имеет для жизни это чудесное неведение жизненных ужасов. «Мало
того, что ты понимаешь, в каком неведении живут человек и животное, — говорит он, — ты должен иметь еще и волю к неведению и научиться ей. Необходимо понимать, что вне такого неведения была бы невозможна сама жизнь, что оно есть условие, при котором все живущее только и может сохраняться и преуспевать: нас должен покрывать
большой, прочный колокол неведения».
«Одно из самых
больших преступлений в психологии, — говорит Ницше, — это
то, что любовь была подменена альтруизмом в
то время, как она есть присоединение к себе или уделение от чрезмерного богатства личности.
Ницше видел в таком своем положении
большое преимущество. «Этим, — говорит он, — объясняется
тот нейтралитет,
та независимость во всех вопросах жизни, которыми я, по-видимому, выделяюсь».
Он не ощущал могучих токов, идущих от земли, не знал
того извечного хмеля жизни, который делает все живое способным «любить жизнь
больше, чем смысл ее».
Там прячутся в темноте наши инстинкты, по-своему отзывающиеся на явления жизни; там залегает наше основное, органическое жизнечувствование — оценка жизни не на основании умственных соображений и рассуждений, а по живому, непосредственному ощущению жизни; там —
то «нутро и чрево», которое одно лишь способно «жизнь полюбить
больше, чем смысл ее», или, с другой стороны, — возненавидеть жизнь, несмотря на сознанный умом смысл ее.
«Новой воле учу я людей: желать
того пути, которым слепо шел человек, и назвать его хорошим, и
больше не красться от него в сторону, подобно больным и умирающим!»