У Елизаветы Алексеевны была мигрень. Осунувшаяся, с злым и страдающим лицом, она лежала на кровати, сжав руками виски. Лицо ее стало еще бледнее, лоб был холодный и сухой. Александра Михайловна тихонько закрыла дверь; она с первого взгляда научилась узнавать об этих страшных болях, доводивших Елизавету Алексеевну почти до помешательства.
Рядом с Андреем Ивановичем сидел бледный, осунувшийся старик в рваном полушубке. Дальше полулежал, облокотившись о ручку скамейки, мальчик лет двенадцати, с лихорадочно горящими, умными и печальными глазами; он был в пеньковых опорках и онучах, замотанных бечевками, в рваной и грязной кацавейке. Возле него стояла женщина средних лет с бойким, чернобровым лицом.
«Но ведь ты тоже убил», — хотелось сказать Самгину, однако он промолчал, пристально разглядывая благообразное, прежде сытое, тугое, а теперь осунувшееся лицо Николая; волосы небогатой, но раньше волнистой бороды его странно обвисли и как-то выпрямились. И все тем же строгим голосом он говорил:
Дарья Александровна, в кофточке и с пришпиленными на затылке косами уже редких, когда-то густых и прекрасных волос, с осунувшимся, худым лицом и большими, выдававшимися от худобы лица, испуганными глазами, стояла среди разбросанных по комнате вещей пред открытою шифоньеркой, из которой она выбирала что-то.
Нет ничего отвратительнее и нет ничего прекраснее старческих лиц. И нет их правдивее. На старческом же лице жизнь души вырезывается всем видною, нестираемою печатью.