Неточные совпадения
Она была очень религиозна. Девушкою собиралась даже уйти в монастырь. В церкви мы
с приглядывающимся изумлением смотрели на нее: ее глаза сняли особенным светом, она медленно крестилась, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи, и казалось,
что в это время она душою не тут. Веровала она строго по-православному и веровала,
что только в православии может быть истинное спасение.
По отдельным, случайно вырывавшимся у отца признаниям я заключаю,
что жилось ему там очень несладко; жена дедушки, Елизавета Богдановна, была
с самым бешеным характером; двух родных своих сыновей, сверстников отца, баловала, моего же отца жестоко притесняла, — привязывала, в виде наказания, к ножке стола и т. п.
Папа относился к дедушке
с глубокою почтительностью и нежною благодарностью. Когда дедушка приезжал к нам, — вдруг он, а не папа, становился главным лицом и хозяином всего нашего дома. Маленький я был тогда, но и я чувствовал,
Что в дом наш вместе
с дедушкою входил странный, старый, умирающий мир, от которого мы уже ушли далеко вперед.
Чувствовалось,
что в отношениях к ней дедушки есть что-то неладное и стыдное, о
чем папа
с мамой, уважая и любя дедушку, не могли и не хотели рассуждать.
Сестра Юля была на полтора года моложе меня. Она догоняла меня ростом и догнала. Дедушка даже уверял,
что перегнала, но я
с азартом доказывал,
что это неправда,
что это только так кажется: у Юли в волосах гребешок, гребешок топорщит волосы, а я стриженый. Но дедушка стоял на своем.
Предприятие кончилось, как все многочисленные мамины предприятия: она
с такою энергиею и добросовестностью отдалась делу, настолько все старалась завести самое лучшее,
что предприятие не только не окупалось, но на него уходил и весь папин заработок.
Так вот, для этого сада папа в свободное время смастерил огромное сооружение аршина в два длины и полтора ширины, по которому учащиеся наглядно могли знакомиться
с тем,
что такое залив, остров, мыс, ущелье и т. д.
Ульянинский даже крестил сестру мою Юлю; при серьезном взгляде родителей на религию это были не пустяки. Когда сын выздоровел, Ульянинский прислал папе в подарок очень ценный чайный сервиз. Папа отослал его обратно
с письмом,
что считает совершенно недопустимым брать плату за лечение детей своего товарища, а присланный подарок — та же замаскированная плата.
Никогда не мог понять,
что интересного в «Робинзоне Крузо». Козлики какие-то; шьет себе одежды из звериных шкур, надаивает молоко, строит дом… Интересно было только в конце, где Робинзон и Пятница сражаются
с дикарями.
Постоянно мы встречались, и постоянно он меня лупил и
с каждым разом распалялся все большею на меня злобою; должно быть, именно моя беззащитность распаляла его. Дома ужасались и не знали,
что делать. Когда было можно, отвозили нас в гимназию на лошади, но лошадь постоянно была нужна папе. А между тем дело дошло уже вот до
чего. Раз мой враг полез было на меня, но его отпугнул проходивший мимо большой, гимназист. Мальчишка отбежал на улицу и крикнул мне...
Мама, как узнала, пришла в ужас: да
что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю жизнь! Мне было приказано ходить в гимназию
с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил у нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже была не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, — как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но не подходил.
В приготовительном же классе. Рядом со мною сидел на парте рыжий и крупный немчик Ган, добродушный и покорный,
с которым можно было делать
что угодно. Я написал на его транспаранте...
Меня «оставили» на час в гимназии. За
что? До сих пор не могу понять. А транспарант послали
с Генею папе. Голодный, одинокий и потрясенный, я просидел час в пыльном классе и ревел все время, не переставая, изошел слезами.
— Скажи, пожалуйста,
что ты, собственно, хотел этим сказать? «Тот будет
с пузом». Какая пошлость! Да неужели ты находишь это остроумным?.. И написал-то еще на чужой вещи, не своей!
Он засмеялся и махнул рукою, — меня, мол, не проведешь. И, наверное, он уж совсем бы мне не поверил, если бы я ему сказал,
что предпочел бы порку вчерашнему объяснению
с отцом.
С этим воспоминанием связано у меня а другое, — о столкновении во время этой работы
с Генею. Не помню, из-за
чего мы поссорились. Ярко помню только: стою на дворе
с железным заступом в руках около песочной кучи, тачка моя наполнена песком, рядом Генина тачка. Я воплю неистово, исступленно, и в голове моей мелькает...
Весна. Березы только
что развернули узорные, весело-зеленые листочки. Майские жуки
с деловитым жужжанием носятся вокруг берез, а мы внизу суетимся, — потные, задыхающиеся,
с вылезающими на лоб глазами.
— Пришли мы в место одно, называется Казанлык. Там масло делают розовое, — до
чего же духовитое! Цены ему нету. Сто рублей капля одна! Чтобы каплю одну такую добыть, нужно, может, целую десятину роз изничтожить. Вот пришел нам приказ уходить…
Что с этим маслом делать? Брали помазком да сапоги себе мазали.
—
Что же
с ним делать? Не им же оставлять!
А вот
с арифметикой и вообще
с математикой было очень скверно. Фантазии там приложить было не к
чему, и ужасно было трудно разобраться в разных торговых операциях
с пудами хлеба, фунтами селедок и золотниками соли, особенно, когда сюда еще подбавляли несколько килограммов мяса: Иногда сидел до поздней ночи, опять и опять приходил к папе
с неправильными решениями и уходил от него, размазывая по щекам слезы и лиловые чернила.
Главное удовольствие было вот какое: из черного шарика можно было сделать блин величиной
с пятак, загнуть и слепить края, так
что получался как бы пирожок, наполненный воздухом.
Наедались. Потом,
с оскоминой на зубах,
с бурчащими животами, шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил,
что не надо, никто не узнает. Никто? А бог?.. Мы только потому и шли на грех,
что знали, — его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления». Это всегда говорили и папа и мама. И мы виновато каялись, и мама грустно говорила,
что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил...
Володя этот был рыхловатый мальчик, необычно большого роста,
с неровными пятнами румянца на белом лице. Мы все — брат Миша, Володя и я — помещались в одной комнате. Нас
с Мишею удивляло и смешило,
что мыло у Володи было душистое, особенные были ножнички для ногтей; волосы он помадил, долго всегда хорошился перед зеркалом.
Мы
с Мишей сидели в конце стола, и как раз против нас — Оля и Маша. Я все время в великом восхищении глазел на Машу. Она искоса поглядывала на меня и отворачивалась. Когда же я отвечал Варваре Владимировне на вопросы о здоровьи папы и мамы, о переходе моем в следующий класс, — и потом вдруг взглядывал на Машу, я замечал,
что она внимательно смотрит на меня. Мы встречались глазами. Она усмехалась и медленно отводила глаза. И я в смущении думал:
чего это она все смеется?
Миша под секретом рассказал это Володе, Володя без всякого секрета — старшим братьям, а те
с хохотом побежали к Варваре Владимировне и девочкам и сообщили о моих видах на Машу. И вдруг — о радость! — оказалось: после чая Маша сказала сестре Оле,
что, когда будет большая, непременно выйдет замуж за меня.
Какие-то развязывались путы, какие-то запреты падали, и я
с упоением делал то,
что дома мне бы и в голову не пришло.
— Нет, не ерунда. Аристократически воспитанного человека сразу можно узнать по тому,
что он никогда не ест
с ножа и рыбу ест одной вилкой. Просто по тому даже можно узнать, как человек поклонится, как шаркнет ногой. А вы и этого не умеете.
Вечером, после ужина, мы стояли в зале у открытого окна — Маша, Оля и я. Над черными липами сиял полный месяц. Что-то вдруг случилось
с утра, — стало легко, просто, вдруг все,
что мы говорили, стало особенным, значительным и поэтичным. Я прямо и просто смотрел в глаза Маше, голоса наши ласково и дружески разговаривали друг
с другом помимо слов, которые произносили. Маша важно рассказывала...
Володя увел нас
с Мишею в свою комнату. Между прочим, он со смехом рассказал,
что вчера зашел в комнату девочек и нашел на столе четвертушку бумаги; на ней рукою Маши было написано несколько раз: «Милый Витечка, скоро тебя увижу». Миша и Володя смеялись, я тоже притворялся,
что мне смешно, в душе же была радость и гордость.
Как вежливый и воспитанный молодой человек, я ей, конечно, ответил: «Не стоит благодарности!» И все другие дамы, протанцевав со мною, благодарили меня, и я
с снисходительным видом заверял их,
что благодарить меня не за
что.
Дома я подробно расспросил Юлю, о
чем она
с Машей разговаривала,
что ей говорила Маша про меня. Между прочим, когда девочки воротились к себе после мнимого со мною несчастия, Маша сказала Юле...
Пел я романс так часто и
с таким! чувством,
что мама сказала: если она еще раз услышит от меня эту песню, то перестанет пускать к Плещеевым.
Я решил сняться и обменяться
с Машею фотографиями. У них в альбоме я видел Машину карточку. Такая была прелестная, такая похожая! Но у меня моей карточки не было. Зашел в фотографию Курбатова на Киевской улице, спросил, сколько стоит сняться. Полдюжины карточек визитного формата — три рубля. У меня дух захватило. Я сконфузился, пробормотал,
что зайду на днях, и ушел.
Карточки Машиной мне не пришлось получить. Но у меня были ее волосы: через Юлю мы обменялись
с нею волосами. И до сих пор не могу определить,
что в этой моей любви было начитанного и
что подлинного. Но знаю, когда я в честь Маши прыгал
с беседки, в душе был сверкающий восторг, смеявшийся над опасностью; и когда я открывал аптечную коробочку
с картинкой и смотрел на хранившуюся в ней прядь каштановых волос, — мир становился для меня значительнее и поэтичнее.
Узнал я об этом, я ужасно разозлился, самолюбиво-обиженно разозлился. Мало ей,
что я в ее честь прыгаю
с высоких крыш, сжимаю рукою колючие кактусы! Многие ли бы стали это делать? А она мои волосы жечь!.. Ладно же! Очень надо! Вынул из хорошенькой коробочки прядь каштановых волос, обмакнул в стеарин горящей свечи и сжег.
Девочки
с гувернанткою уже пришли. Я слышал в саду их голоса, различал голос Маши. Но долго еще взволнованно прихорашивался перед зеркалом, начесывал мокрою щеткою боковой пробор. Потом пошел на двор, позвал Плутона и со смехом, со свистом,
с весело лающим псом бурно побежал по аллее. Набежал на Плещеевых, — удивленно остановился, как будто и не знал,
что Плещеевы у нас, — церемонно поздоровался.
Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем как уходить. Маша пришла
с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву,
что никогда, во всю свою жизнь, не забудет меня и всегда будет меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала
с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.
— Так
что все уже уехали в Богучарово, а Варваре Владимировне пришлось остаться
с Машей в городе…
Юля в раскаянии стала просить у меня прощения. Они
с Констанцией стали меня утешать,
что Маша не очень больно расшиблась,
что, наверно, она скоро поправится.
«Извините,
что пишу так мало. Некогда: спешу на аристократический бульвар, на rendez-vous [Свидание (франц.)]
с одним молодым человеком из хорошего семейства».
Бабушка мне подарила новенькую полушку. Блестящая крохотная монетка, на ней написано: «1/4 копейки». Полюбовался. Стал думать, —
что с нею делать. Опустить в копилку? Не стоит. На четверть копейки больше, меньше, — не все равно? И
что на нее купишь?
С тех пор я хорошо помню,
что нельзя первому подавать руку дамам.
Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, жизненное мое призвание определилось для меня
с полной точностью. Я прочел роман «Морской волк», — кажется, Купера, — несколько романов Жюля Верна и бесповоротно убедился,
что я рожден для моря и морской службы. К тому же я случайно увидел на улице кадета морского корпуса. Мне очень понравилась его стройная фигура в черной шинели
с бело-золотыми погонами и особенно — бескозырная шапка
с ленточками.
Но всякому, читавшему повести в журнале «Семья и школа», хорошо известно,
что выдающимся людям приходилось в молодости упорно бороться
с родителями за право отдаться своему призванию, часто им даже приходилось покидать родительский кров и голодать. И я шел на это. Помню: решив окончательно объясниться
с папой, я в гимназии, на большой перемене,
с грустью ел рыжий треугольный пирог
с малиновым вареньем и думал: я ем такой вкусный пирог в последний раз.
Когда я был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал
с великим одушевлением. А папа слушал
с таким же одушевлением,
с интересом расспрашивал, — мне казалось,
что и для него ничего не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами. И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.
Поздно вечером мы расходимся спать и долго еще говорим про Австралию, — благо, завтра воскресенье, можно спать сколько угодно. Значит, скоро поедем… И ах! Только утром, проснувшись
с протрезвившимися головами, мы соображаем,
что для всего этого требуется еще один маленький пустячок: выиграть двести тысяч!..
Воротился из гимназии, пошел домой двором, через кухню. Акулина жарила картошку. Очень вкусная бывает картошка, когда только
что поджарена, Я стал есть со сковороды. Окна кухни выходили в сад, — вдруг слышу, папа
с террасы кричит...
Приходит посадник. Василько проговаривается,
что затеял
с товарищами этою ночью вылазку из осажденного Новгорода. Посадник в негодовании выясняет ему всю преступность их затеи в такое время, когда важен всякий лишний человек… Я прикидывал глазом, — много ли остается чтения? Много. Эх, не поспею в кухню. Акулина поставит картошку в духовку, — тогда уж не даст. А за обедом совсем уж другой вкус у картошки.
Не видать мне больше картошки. Ну, да не беда! Хорошо!.. Папа читал строго, веско,
с проникновенностью, — вот так он всегда и сам говорил нам такое. И сливался папа
с посадником, и я не мог себе представить, чтоб посадник выглядел иначе,
чем папа. Над душою вставало что-то большое, требовательное и трудное, но подчиняться ему казалось радостным.
Может быть, в свете тебя не полюбят.
Но, пока люди тебя не погубят,
Стой, — не сгибайся, не пресмыкайся,
Правде одной на земле поклоняйся!..
Как бы печально ни сделалось время,
Твердо неси ты посильное бремя,
С мощью пророка, хоть одиноко,
Людям тверди, во
что веришь глубоко!
Мало надежды? Хватит ли силы?
Но до конца, до грядущей могилы,
Действуй свободно, не уставая,
К свету и правде людей призывая!