Неточные совпадения
Считался одним из лучших тульских врачей, практика
была огромная, очень много
было бесплатной: отец никому не отказывал,
шел по первому зову и очень
был популярен среди тульской бедноты.
И всегда, во всяком из маминых предприятий,
было какое-то мученичество и жертвенный подвиг: работа до крайнего изнеможения, еда кое-как, недоспанные ночи, душевные муки, что вес
идет в убыток, старание покрыть его сокращением собственных потребностей.
Поздно вечером они воротились, и папа сейчас же
пошел с фонарем в сад взглянуть на цветок. Цветка не
было! Ничего от него не осталось, — только ямка и кучка земли.
И умер. И вот его хоронят. Все птицы
идут за гробом. И сам соловей, — гордый, великолепный соловей, — говорит над его могилою речь: умерший не выделялся красотою, не
было у него звонкого голоса, но он
был лучше и достойнее всех нас, у него
было то, что дороже и красоты и всяких талантов...
Старик мечтал, как купит на заработанные деньги гостинчиков для внучки, — башмаки и баранок, и сокрушался, что не
поспеет домой к празднику: в субботу кончит работу, а до дому
идти два дня, — больше сорока верст в день не пройти.
Он
был старший среди нас. Мы
шли, воровато оглядываясь.
Шли на общий, коллективный грех, заранее ясно говоря себе, что
идем на грех.
Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами,
шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что не надо, никто не узнает. Никто? А бог?.. Мы только потому и
шли на грех, что знали, — его можно
будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления». Это всегда говорили и папа и мама. И мы виновато каялись, и мама грустно говорила, что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил...
Я
шел дальше. Очень
было гордо на душе и приятно, И неожиданно в голову вскочила мысль...
Митя надел, как ризу, пестрое одеяло и повел нас вокруг аналоя, Миша и Володя
шли сзади, держа над нами венцы из березовых веток. Остальные
пели „Исайе, ликуй!“ Дальше никто слов не знал, и все время
пели только эти два слова. Потом Митя велел нам поцеловаться. Я растерялся и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею и поцеловала в губы.
Жизнь
шла — во многом очень отличная от той, какая
была у нас дома.
За рощею
был вал и канава. И на склоне этой канавы, за густым черемуховым кустом, я набрел на целый ковер спелой земляники. Сухая потрескавшаяся земля, мелкие желтеющие листья земляники и яркие крупные ягоды. В роще звонко перекатывалось «ау!». Вижу из-за куста, — по валу
идет Маша. Я позвал ее шепотом...
— Летом она
была еще красивее: тогда волосы у ней
были распущены, это к ней гораздо больше
шло. В косу ей не так красиво.
Иногда моею любовью пользовались даже с практическими целями. Раз Юля забыла в конце сада свою куклу, а
было уже темно. Юля горько плакала: ночью мог
пойти дождь, мальчишки из соседних садов могли украсть. Двоюродная сестра Констанция сказала...
На рождество я
послал Маше по почте письмо. На именины свои, 11 ноября, я, между прочим, получил в подарок «папетри» — большой красивый конверт, в котором
была разноцветная почтовая бумага с накрашенными цветочками и такие же конверты, тоже с цветочками, чистые визитные карточки с узорными краями. На серо-мраморной бумаге с голубыми незабудками я написал...
Хор у него
был прекрасный. Исполнялись русские народные песни, патриотические славянские гимны и марши, — «Тихой Марицы волны, шумите» и др.; в то время как раз
шла турецко-сербская и потом русско-турецкая война. Помню такой марш...
В заднем углу сада, за густою бузиною, я прислонился локтем к забору, лоб положил на локоть и собрался плакать. Но слезы почему-то не
шли. Мне
было стыдно, я повторял себе...
У меня
было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, — нам каждый день выдавали на это по три копейки.
Пошел домой, достал из своего стола копейку и дал старику. И уж не посмел заикнуться о своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сказал...
Шел из гимназии и встречаю на Киевской Катерину Сергеевну Ульянинскую, — она
была у нас раза два-три в год. Шаркнул ногой и протянул руку. Она, не вынимая рук из муфты, посмотрела на мою протянутую руку и любезно сказала...
И отлегало от души, и дрожь в ней затихала. Я уже колебался: не оставить ли аптекаря, так и
быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала душу, и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой и совсем не раскаивается в том, что так меня обидел. И я дальше, дальше
шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Но всякому, читавшему повести в журнале «Семья и школа», хорошо известно, что выдающимся людям приходилось в молодости упорно бороться с родителями за право отдаться своему призванию, часто им даже приходилось покидать родительский кров и голодать. И я
шел на это. Помню: решив окончательно объясниться с папой, я в гимназии, на большой перемене, с грустью
ел рыжий треугольный пирог с малиновым вареньем и думал: я
ем такой вкусный пирог в последний раз.
В 1879 году в Сиднее, в Австралии, должна
была открыться всемирная выставка. Однажды, в субботу, за ужином, папа стал мечтать. Первого января тираж выигрышного займа. Если мы выиграем двести тысяч, то все поедем в Австралию на выставку. По железной дороге поехали бы в Одессу, там сели бы на пароход. Как бы он
пошел? Через Константинопольский пролив… «Принеси-ка, Виця, географический атлас!»
Слава о моем превосходном знании древней истории и особенно греческой мифологии понемногу стала очень прочной. Однажды в воскресенье, когда у нас
были гости, папа сказал Докудовскому, председателю земской управы, указывая на меня...
Воротился из гимназии,
пошел домой двором, через кухню. Акулина жарила картошку. Очень вкусная бывает картошка, когда только что поджарена, Я стал
есть со сковороды. Окна кухни выходили в сад, — вдруг слышу, папа с террасы кричит...
Так и поехал на бал нарумяненным; да и брови-то смыл не особенно тщательно, —
были не черные, а все-таки много темнее обычного. Сначала все
шло хорошо, — никто ничего не замечал. Но начались танцы.
Было жарко, душно; я танцевал с упоением в своем суконном синем мундирчике с серебряными пуговицами. В антракте вошел в комнату для мальчиков. Гимназисты увидели меня и стали хохотать...
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и весь мой остальной день
был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно
идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
«Сам себе стелет постель!»
Идет по улице гимназист четвертого класса, — четвертого уже класса! — и если бы знали прохожие: «Он сам себе сегодня стелил постель!» А уж ночную посуду самому за собою вынести — это
был бы такой позор, которого никак нельзя
было бы претерпеть.
Но все-таки после белого
было невкусно, а главное — если бы знали: «Этот гимназист
ест за чаем только маленькую четвертушечку белого хлеба, а остальное, как дворник, доедает черным хлебом!» Или: «
Идет в сапогах, которые сам себе начистил».
Мы встречались с Конопацкими по праздникам на елках и танцевальных вечерах у общих знакомых, изредка даже бывали друг у друга, но
были взаимно равнодушны:
шли к ним, потому что мама говорила, — это нужно,
шли морщась, очень скучали и уходили с радостью. Чувствовалось, — и мы им тоже неинтересны и ненужны.
Да! Как же я раньше этого не замечал? Удивительно милая. Мы сидели рядом, весело разговаривали, смеялись. Удивительно милая. И к лицу ее больше всего
идут именно рыжие волосы, — только не хотелось употреблять этого слова «рыжий». Густая, длинная коса
была подогнута сзади и схвачена на затылке продолговатою золотою пряжкой. Это к ней очень
шло. Я это ей сказал: как будто золотая рыбка в волосах, и сказал, что
буду ее называть «золотая рыбка».
— Какую ж долю ты мне предлагаешь? —
Спросил Геракл, оборотяся ко другой,
Которая пред ним стояла
Во всем величии своем.
Она
была не так прекрасна,
Как Сладострастье, но зато
К себе всех смертных привлекало
Ее спокойное лицо.
На Геркулеса посмотревши.
Она сказала: «Если ты
Захочешь следовать за мною.
То брось все сладкие мечты.
Не предаваяся покою.
Не испугавшися труда,
Ты должен трудною дорогой
Идти без страха и стыда.
Семья у них тоже, как у нас,
была большая — семь человек детей. Две старшие девочки, Оля и Инна,
были года на три, на четыре моложе меня, потом
шел сын Викентий, мой тезка; меня звали Витя-Большой, его Витя-Малый. Дальше
шла мелюзга, которою я еще не интересовался.
Каждое воскресенье и каждый праздник мы обязательно ходили в церковь ко всенощной и обедне. После всенощной и на следующий день до конца обедни нельзя
было ни
петь светских песен, ни танцевать, ни играть светских пьес на фортепиано (только гаммы и упражнения).
Слава богу, хоть играть можно
было в игры. Говорить слово «черт»
было очень большим грехом. И например, когда наступали каникулы, школьники с ликованием
пели известную песенку...
В третьем часу ночи я возвращался домой, полный впечатлений от знакомства с директорской дочкой, похожей на Машу Плещееву, от конфетных угощений и главное: все учителя напились пьяные! Никогда я их в таком виде не видал. Томашевич размахивал руками, хохотал и орал на всю залу; Цветков танцевал кадриль и
был так беспомощен в grand rond, что гимназист сзади держал его за талию и направлял, куда надо
идти, а он, сосредоточенно нахохлившись, послушно
шел, куда его направляли.
И много еще, много
шло строф… Если бы тогда у Лемма
были эти мои стихи, он, наверно, написал бы прекраснейший романс.
Сумерки. Распряжешь и
напоишь свою лошадь, уберешь упряжь, выкупаешься в верхнем пруду и
идешь домой ужинать. Тело, омытое от пота и пыли, слегка пахнет прудовою тиною, в мускулах приятная, крепкая истома. Мама особенно ласково смотрит.
А то еще у него
была песня, — очень она к нему
шла...
Главная наша улица, тульский Невский проспект, называлась «Киевская». Она начиналась внизу у Кремля
шла вверх и за заставою переходила в киевское шоссе, и по нем, правда, можно
было дойти до Киева.
«Вот, если бы, вместо франтоватого офицерика с глупой улыбкой, мне бы
идти рядом с этим сутулым, умным гимназистом! Но нет! Я ему
буду неинтересна…»
Я
пошел вниз по улице. Решил сделать большой конец, прежде чем опять подойти к окну. Спустился до Площадной, по Площадной дошел до Петровской, поднялся до Верхне-Дворянской. На углу никого уже не
было. С другой стороны подошел к дому Николаевых.
Я
пошел прочь. Переводя дух, огляделся. Должно
быть, уж поздно
было. Нигде в окнах ни огонька, на улицах пустынная тишина.
Шел, и душа
была полна грешным, горячим счастьем: часто теперь
буду ходить сюда, дождусь, что увижу, как она
будет раздеваться…
В белой темноте зимней ночи навстречу мне
шел высокий черный человек. Я сошел с тротуара на улицу, как будто мне нужно
было на другую сторону. Человек круто повернул и
пошел ко мне. Я отбежал.
Было на душе стыдно и страшно. Если бы я не догадался отбежать, он бы меня пристукнул, и я так бы и умер, — пакостный, грязный и развратный. Вспоминал: какая гадость! Но ярче становились воспоминания; прелестные нагие руки, выпуклости над вырезом рубашки… И с отчаянием я чувствовал: все-таки
пойду туда еще и еще раз, — не
будет силы воли удержать себя!
Она взволнованно и радостно
пошла со мною в кабинет к папе. Я прочел стихи папе. Оба
были в восторге. Папа умиленно сказал...
О немецком так
было сказано, потому что мальчик особенно плох
был в немецком. Письмо это всех нас очень смутило. Долго мы обсуждали, можно ли
идти с таким письмом. Папа находил, что совершенно невозможно: фамилия — Поль, — может
быть, немцы; заговорят со мной по-немецки, и получится конфуз.
Все
напевы, все слова конца всенощной я помню до сих пор, они и теперь полны для меня очарованием прелестной девушки-подростка с червонно-золотою косою. И когда я теперь хочу воскресить в памяти то блаженное время, я
иду ко всенощной. Каждая песня вызывает свое особое настроение.
Зато иногда, — ох, редко, редко! — судьба бывала ко мне милостива. Я сталкивался с Конопацкими в гуще выходящего потока, увильнуть никуда нельзя
было. Екатерина Матвеевна, смеясь черными глазами, заговаривала со мною. Катя, краснея, протягивала руку. И я
шел с ними уж до самого их дома, и они приглашали зайти; я отнекивался, но в конце концов заходил. И уходил поздно вечером, пьяный от счастья, с запасом радости и мечтаний на многие недели.
И решил:
пойду завтра утром к обедне к Петру и Павлу. Вдруг
будут и Конопацкие! Мало
было надежды, — но вдруг! Тогда уж, чего бы это мне ни стоило, возьму себя за шиворот, прямо после службы подойду к ним и поздороваюсь.
Луговину уже скосили и убрали. Покос
шел в лесу. Погода
была чудесная, нужно
было спешить. Мама взяла человек восемь поденных косцов; косили и мы с Герасимом, Петром и лесником Денисом. К полднику (часов в пять вечера) приехала на шарабане мама, осмотрела работы и уехала. Мне сказала, чтобы я вечером, когда кончатся работы, привез удой.
— Что ты, Василий, говоришь! Не могу. Вместо того чтобы косить, он за водкою
будет бегать. Пошабашим, — тогда пускай
идет.
Скоро
выпили оба кувшина, малый опять побежал с пустыми кувшинами в Хмелевую, а мы
пошли ужинать в сторожку. В голове шумело, как на мельнице, но я все-таки соображал, что пьянство начинается серьезное.