Неточные совпадения
Помню я так,
как описываю, а присочинять
не хочу.
Но мы, собственные его дети, чувствовали к нему некоторый почтительный страх;
как мне и теперь кажется, он был слишком серьезен и ригористичен, детской души
не понимал, самые естественные ее проявления вызывали в нем недоумение.
С тех пор,
как я себя помню, отец уже
не был нигилистом, а был глубоко верующим.
Но молился он
не так,
как мы все: крестился
не тремя пальцами, а всею кистью, молитвы читал по-латыни, в нашу церковь
не ходил.
При молитве глаза его
не светились таким светом,
как у мамы; он стоял, благоговейно сложив руки и опустив глаза, с очень серьезным и сосредоточенным лицом.
И постился он
не так,
как мы, — с молоком, с яйцами.
— Лизочка,
не требуй от меня этого.
Как ты
не понимаешь? Когда наш народ и наша вера угнетены, отречься от своей веры — значит отречься от своего народа.
И вместе с тем была у мамы
как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем
не было) и способность видеть в будущем все лучшее (тоже
не было у папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Это все — для общего понимания последующего. А теперь прекращаю связный рассказ. Буду в хронологическом порядке передавать эпизоды так,
как они выплывают в памяти, и
не хочу разжижать их водою для того, чтобы дать связное повествование. Мне нравится, что говорит Сен-Симон: «То здание наилучшее, на которое затрачено всего менее цемента. Та машина наиболее совершенна, в которой меньше всего спаек. Та работа наиболее ценна, в которой меньше всего фраз, предназначенных исключительно для связи идей между собою».
Кажется, самое раннее из моих воспоминаний, — вкусовое. Пью с блюдечка чай с молоком, — несладкий и невкусный: я нарочно
не размешал сахара. Потом наливаю из кружки остатки с пол блюдечка, — густые и сладкие. Ярко помню острое, по всему телу расходящееся наслаждение от сладкого. «Царь, наверное, всегда пьет такой чай!» И я думаю:
какой счастливец царь!
Вообще он держался во всем
не как гость, а
как глава дома, которому везде принадлежит решающее слово. Помню,
как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня за что-то.
Не могу припомнить, за что. Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и
не глядя на меня. И у меня в душе было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня было
не за что, но что он
не считал возможным противоречить дедушке.
Предприятие кончилось,
как все многочисленные мамины предприятия: она с такою энергиею и добросовестностью отдалась делу, настолько все старалась завести самое лучшее, что предприятие
не только
не окупалось, но на него уходил и весь папин заработок.
Помню,
как я проснулся в темноте, вышел в столовую. Уже отобедали, дети с немкою Минной Ивановной ушли гулять, в столовой сидела одна мама. Горела лампа, в окнах было темно. Я с затуманенной головой удивленно смотрел в окно и
не мог понять,
как же в этакой черноте может кто-нибудь гулять.
Плюшкин магазин. — Мама требовала, чтобы вечером, перед тем
как ложиться спать, мы
не оставляли игрушек где попало, а убирали бы их. Конечно, мы постоянно забывали. Тогда мама объявила, что все неприбранные игрушки она вечером будет брать и прятать,
как Плюшкин. И рассказала про гоголевского Плюшкина,
как он тащил к себе все, что увидит.
Взрослые забыли и потому
не знают, с
какими опасностями сопряжено путешествие по мирным улицам города для маловозрастных людей.
Мама,
как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю жизнь! Мне было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в то время жил у нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со мной, то до Киевской улицы (она врагу моему уже была
не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими глазами, —
как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но
не подходил.
— Скажи, пожалуйста, что ты, собственно, хотел этим сказать? «Тот будет с пузом».
Какая пошлость! Да неужели ты находишь это остроумным?.. И написал-то еще на чужой вещи,
не своей!
Сколько раз я эту сказку ни перечитывал, и каждый раз, при описании похорон и речи соловья, истекал, захлебывался слезами. И когда больно бывало от чего-нибудь самолюбию, когда чувствовал я себя серым и никому
не интересным, у меня вставала мысль: этой возможности,
какая была у воробья, никто
не сможет отнять и у меня.
Но работа, по нашим силам, была
не пустяковая, а оплата
не бог весть
какая щедрая, поэтому мы брались за такую работу при очень уж большой нужде в деньгах.
Старик мечтал,
как купит на заработанные деньги гостинчиков для внучки, — башмаки и баранок, и сокрушался, что
не поспеет домой к празднику: в субботу кончит работу, а до дому идти два дня, — больше сорока верст в день
не пройти.
Приходили мы к ужину усталые, потные, но удовлетворенные сознанием добросовестно исполненного гражданского долга. Никогда впоследствии ничто
не наполняло меня такою гордостью за совершенное мною полезное дело,
как эта борьба с майскими жуками.
Мой старший брат Миша играть
не любил. Он больше интересовался лошадьми и все свободное время проводил в конюшне с кучером Тарасычем. Играл я обычно с сестрою Юлею, моложе меня на полтора года. Вот
как мы с нею играли.
—
Как ты
не понимаешь? Ты думаешь, он так на одном месте и остановится? Он будет идти все дальше и дальше, — в руки, в ноги, в голову. Порежешь руку, и из нее потечет понос; начнешь сморкаться, — в носовом платке понос.
Вообще, вспоминая детство, удивляюсь:
как мало все эти игральные свирепства грязнили душу,
как совершенно
не претворялись в жизнь.
Русские,
как львы, идут вперед, ничего
не может их остановить — ни реки, ни горы, ни снега!
Вот мы
какие молодцы! Так мы войну и кончим, — придется немцу с конфузом удирать. Только вот горе, — я просто в отчаяние приходил: всех турок перебьют! Когда вырасту большой, — мне ничего
не останется!
И странно и обидно, — никто хорошенько
не чувствует,
как это важно и великолепно.
Мы очень ею увлекались. Занята сшибалка большими, нас
не пускают, — сшибаемся просто на земле, воображая себе полосу бревна. Идем из гимназии по улице, увидим, лежит бревно, — сейчас же сшибаться, пока
не сгонит дворник. Совсем
как теперь с футболом.
Действительность давала толчок, — и в направлении этого толчка фантазия начинала работать так, что я уже
не отличал, где правда и где выдумка; мучился выдумкою, радовался, негодовал,
как будто это все уже случилось взаправду.
И всю дорогу домой я страдал,
как будто это правда случилось, и искал, и
не находил путей,
как бы отомстить обидчику.
— Да что вы говорите?!
Не может быть!..
Как ваша фамилия?
Потом стал думать о другом. Подошел к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в душе? Что такое случилось?
Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего
не дал,
не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
Красный и растерянный, я слушал,
как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик,
как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, — потного, задыхающегося и взъерошенного, — рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне руку. Ее
как будто совсем
не оскорбляло, а только забавляло то шутовство, которое над нами проделывали, и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
Митя надел,
как ризу, пестрое одеяло и повел нас вокруг аналоя, Миша и Володя шли сзади, держа над нами венцы из березовых веток. Остальные пели „Исайе, ликуй!“ Дальше никто слов
не знал, и все время пели только эти два слова. Потом Митя велел нам поцеловаться. Я растерялся и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею и поцеловала в губы.
Какие-то развязывались путы, какие-то запреты падали, и я с упоением делал то, что дома мне бы и в голову
не пришло.
— Нет,
не ерунда. Аристократически воспитанного человека сразу можно узнать по тому, что он никогда
не ест с ножа и рыбу ест одной вилкой. Просто по тому даже можно узнать,
как человек поклонится,
как шаркнет ногой. А вы и этого
не умеете.
Но в душе меня это мало утешало.
Не просто,
не случайно я
не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще
не умею ничего делать,
как они. Это я уже и раньше смутно чувствовал, — что мы тут
не свои. Но
как же тогда Маша может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно будет приглядываться повнимательнее,
как люди живут по-аристократически.
— Правда,
как много? Только потише будем, чтоб никто
не увидал.
— Маша! Я вам давно хотел сказать, да все позабывал. Вот уж сколько лет я живу — целых десять лет. И во всю свою жизнь я никогда
не видал такой красавицы,
как вы.
— Витя, я вам скажу всю правду: сразу,
как только я вас увидела, вы мне так понравились! Никто никогда мне так
не нравился.
— Когда Каин убил Авеля, это было ночью. Никто в мире ничего
не видал, видал только месяц. И на нем отпечаталось,
как Каин убивает Авеля.
Сейчас же,
как приехал, я сообщил Юле, что я влюблен, и влюблен в замечательную красавицу,
какой даже нет у Майн-Рида. И
не уставал рассказывать Юле про Машу. Впервые тогда познал я тоску любви. Раньше я целиком жил в том, что вокруг. Теперь чего-то в окружающем
не хватало,
как будто из него вынули какую-то очень светлую его часть и унесли далеко. Было сладко и тоскливо.
А за чаем Маша
не смотрела на меня, оживленно разговаривала с другими, а меня
как будто и
не было. Я тоже стеснялся.
Как вежливый и воспитанный молодой человек, я ей, конечно, ответил: «
Не стоит благодарности!» И все другие дамы, протанцевав со мною, благодарили меня, и я с снисходительным видом заверял их, что благодарить меня
не за что.
— И
как она тебя любит! Она прямо сказала, что любит тебя больше, чем всех своих братьев и сестер. Только вот что она тебе велела передать. Когда дама говорит кавалеру «мерси», он тоже должен ей говорить «мерси», а
не «
не стоит благодарности».
На груди, на плечах и на бедрах я вывел себе красными чернилами буквы М. П. и каждый день возобновлял их. Товарищи мои в гимназии все знали, что я влюблен. Один, очень умный, сказал мне, что влюбленный человек обязательно должен читать про свою возлюбленную стихи. Я
не знал,
какие нужно. Тогда он мне добыл откуда-то, я их выучил наизусть и таинственно читал иногда Юле. Вот они...
Давно уже я заметил, если скажешь: «Я, наверно, пойду завтра гулять», то непременно что-нибудь помешает: либо дождь пойдет, либо нечаянно нашалишь, и мама
не пустит. И так всегда, когда скажешь «наверно». Невидимая злая сила внимательно подслушивает нас и, назло нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, — на ж тебе вот:
как раз противоположное!
Я формулировал это весьма вызывающее: «Да, значит, тогда я пророк!» Но я нисколько
не сомневался, что враждебная сила ни за что
не потерпит, чтобы я, Витя Смидович, вдруг оказался пророком. Вроде Исайи или Иеремии! Да ведь и, правда, странно бы: пророки Исайя, Иезекииль, Илия, Елисей, Витя Смидович. Ни за что бы судьба этого
не допустила! Назло мне, она возьмет и все сделает
как раз наоборот.
Между тем Маша
как раз загадала: если Витя сегодня придет, — значит, он меня, правда, любит, а
не придет — значит,
не любит. Я
не пришел, и она в гневе сожгла мои волосы.
— Надушился? — Он понизил голос,
как бы говоря о чем-то очень секретном и позорном. — Да разве ты
не знаешь, кто душится?