Неточные совпадения
Я сказал: для меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее
другие, но у меня так: далеко
в глубине души,
в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я все тот же мальчик Витя Смидович; а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, — все это только нарочно; немножко поскрести, — и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
Из самодурства ли, по каким ли
другим причинам, но он упрямо стоял на своем. Между тем надеждинский колодезь давал воду очень жесткую, вредную для труб, расположен был на низком месте, невдалеке от очень загрязненной рабочей слободы. Два года тянулась борьба отца с губернатором. Отец выступал против него
в городской думе,
в санитарной комиссии,
в обществе врачей; конечно, потерял место домашнего его врача. Всемогущий губернатор одолел, и Тула получила для водопровода плохую надеждинскую воду.
Раз был такой случай. Позднею ночью отец ехал
в санках глухою улицей от больного. Подскочили три молодца, один схватил под уздцы лошадь,
другие двое стали сдирать с папиных плеч шубу. Вдруг державший лошадь закричал...
Я сидел на стуле сзади всех, беспокойно насторожившийся, давил внутреннюю дрожь и ощупывал оттопырившиеся карманы:
в одном было два куска булки, — питаться нам всем первое время после пожара,
в другом — куча вырезанных из бумаги и раскрашенных мною солдатиков: если наш дом сгорит, я буду продавать на улице этих солдатиков и таким образом кормить семью.
Жил у нас
в то время нахлебником смешной толстенький бутуз, Анатолий Коренков. Мама объявила, что сегодня вечером она будет разбирать Плюшкин магазин. Мы все обрадовались,
в восторге сообщали
друг другу...
Сжимая кулаки, они стояли
друг против
друга в напряженной позе петухов и слегка подталкивали
друг друга плечом. Геня свистнул рыжего
в ухо. Начался мордобой. Мой враг бросился на меня. Геня крикнул...
Меня удивил вопрос, и вдруг я почувствовал, что Петр Степанович живет
в каком-то совсем
другом, чуждом мире, жестоком и грубом; и его лицо показалось мне вульгарным и непочтенным. Я ответил...
С этим воспоминанием связано у меня а
другое, — о столкновении во время этой работы с Генею. Не помню, из-за чего мы поссорились. Ярко помню только: стою на дворе с железным заступом
в руках около песочной кучи, тачка моя наполнена песком, рядом Генина тачка. Я воплю неистово, исступленно, и
в голове моей мелькает...
Шли как-то немец с турком,
Зашли они
в кабак.
Один тут сел на лавку,
Другой курил табак.
А немец по-немецки,
А турок по-турецки.
А немец-то: «а-ля-ля!»
А турок-то: «а-ла-ла!»
Но русский, всех сильнее,
Дал турку тумака,
А немец похитрее, —
Удрал из кабака.
Русские (ложка) врезываются
в самую гущу турок, пробиваются до
другого конца, — но сейчас же за их спиною враги смыкаются.
Потом стал думать о
другом. Подошел к дому, вошел
в железную, выкрашенную
в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость
в душе? Что такое случилось? Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего не дал, не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
За дверью слышалось быстрое перешептывание, подавленный смех. Дверь несколько раз начинала открываться и опять закрывалась, Наконец открылась. Вышла
другая девочка, тоже
в розовом платье и белом фартучке. Была она немножко выше первой, стройная; красивый овал лица, румяные щечки, густые каштановые волосы до плеч, придерживаемые гребешком. Девочка остановилась, медленно оглядела нас гордыми синими глазами. Мы опять расшаркались. Она усмехнулась, не ответила на поклон и вышла.
Вечером, после ужина, мы стояли
в зале у открытого окна — Маша, Оля и я. Над черными липами сиял полный месяц. Что-то вдруг случилось с утра, — стало легко, просто, вдруг все, что мы говорили, стало особенным, значительным и поэтичным. Я прямо и просто смотрел
в глаза Маше, голоса наши ласково и дружески разговаривали
друг с
другом помимо слов, которые произносили. Маша важно рассказывала...
С Машею встреча била неловкая и церемонная. Я почтительно расшаркался, она холодно подала мне руку. Про «ты» забыли и говорили
друг другу «вы». За лето волосы у Маши отросли, она стала их заплетать
в толстую и короткую косу. Вид был непривычный, и мне больше нравилось, как было.
Всю же восторженную влюбленность, нежность и восхищение мы изливали
друг другу через Юлю. Мне Юля рассказывала, с какою любовью Маша говорит обо мне, как расспрашивает о всех мелочах моей жизни; Маше сообщала, как я ее люблю и какие подвиги совершаю
в ее честь.
И бешеный хохот по всему залу. Очень еще публика любила
другую его русскую песню, — про Акулинина мужа. Пел он и чувствительные романсы, — «А из рощи, рощи темной, песнь любви несется…» Никогда потом ни от чьего пения, даже от пения Фигнера, не переживал я такой поднимающей волны поэзии и светлой тоски. Хотелось подойти к эстраде и поцеловать блестяще начищенный носок его сапога. Тульская публика тоже была
в восторге от Славянского, и билеты на его концерты брались нарасхват.
Он улыбнулся, вышел
в другую комнату и вынес мне сверточек.
Пришел домой. Развернул. Вот радость! Большая зеленая коробочка с альпийским видом и
в ней что-то еще. Открываю —
другая коробочка, красная, на картинке два кролика.
В ней — синяя, с девочкой. Еще и еще, все меньше, — так всего восемь коробочек!
— Бичами?.. А
в других местах колонистов бьют бичами? Кто их бьет?..
С Лермонтовым я познакомился рано. Одиннадцати — двенадцати лет я знал наизусть большие куски из «Хаджи-Абрека», «Измаил-Бея» и «Мцыри».
В «Хаджи-Абреке» очень дивила меня несообразительность людская. Хаджи-Абрек, чтоб отомстить Бей-Булату за своего брата, убил возлюбленную Бей-Булата, Лейлу, и сам ускакал
в горы. Через год
в горах нашли два окровавленные трупа, крепко сцепившиеся
друг с
другом и уже разложившиеся.
Одежда их была богата,
Башлык их шапки покрывал;
В одном узнали Бей-Булата,
Никто
другого не узнал.
Приходит посадник. Василько проговаривается, что затеял с товарищами этою ночью вылазку из осажденного Новгорода. Посадник
в негодовании выясняет ему всю преступность их затеи
в такое время, когда важен всякий лишний человек… Я прикидывал глазом, — много ли остается чтения? Много. Эх, не поспею
в кухню. Акулина поставит картошку
в духовку, — тогда уж не даст. А за обедом совсем уж
другой вкус у картошки.
Дрейер мельком взглянул на корешок возвращаемой книги, стал вычеркивать, на секунду поднял брови, — его как будто удивило, что
в его записи фамилия автора
другая, чем на книжке. Он спросил...
Другой раз было со мною так. Мы рядами стояли
в гимназической церкви у обедни. Мой сосед со смехом сунул мне
в руку три копейки.
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его
в гимназии или на улице, — и весь мой остальной день был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за
другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
Разослали телеграммы сыновьям: один хозяйничал
в своем рязанском именьице,
другой служил акцизным
в Ефремове, младший, пехотный, офицер, стоял с полком
в Польше.
Тетя Анна решила открыть учебное заведение для мальчиков и девочек. Родные и
друзья ссудили ее на это деньгами. Открыла.
В учительницы были набраны не возможно лучшие, а самые несчастные, давно сидевшие без места,
В ученики столько было напринято даровых, что и богатая школа не выдержала бы. Конечно, через год-два пришлось дело прикрыть, и оно еще больше прибавило долгов.
В душе были злорадство и смех. Мы отлично видели: этот грозный Новоселов трусит, — да, да, трусит министра! Одним боком — страшный, а
другим — смешной и боящийся.
Воспоминание о себе Куликов оставил у нас хорошее. У меня
в памяти он остался как олицетворение краткой лорис-меликовской эпохи «диктатуры сердца». Года через два Куликов ушел со службы. Не знаю, из-за либерализма ли своего или
другие были причины. Слышал, что потом он стал драматургом (псевдоним — Н. Николаев) и что драмы его имели успех на сцене. Он был сын известного
в свое время водевилиста и актера Н. И. Куликова.
Вдруг вижу: через две скамейки спереди, по партам, вытаращив глаза, ползет на четвереньках Шенрок. Протянул длинную руку, схватил меня за волосы, больно дернул
в одну сторону,
в другую и воротился к себе. Вошел учитель.
— Именно, — мысли неподкупны, целомудренны мечты! Кто на врага своего не клеветал! Это невеликая заслуга — быть неподкупным и целомудренным на деле, не клеветать на своего
друга. Будь даже
в мыслях неподкупен, будь целомудрен
в самых своих тайных мечтах, не клевещи даже на самого твоего жестокого врага, — вот тогда ты, действительно, достоин приблизиться к богу.
— Месть благородное дело?
Друг мой! Мстят — лакеи!
В мщении всегда заключено что-то глубоко лакейское, оно всегда страшно унижает того, кто мстит.
И вот каждый вечер, часов
в девять, когда папа возвращался с вечерней практики, мы усаживались у него
в кабинете
друг против
друга на высоких табуретках за тот высокий двускатный письменный стол-кровать, о котором я рассказывал.
За мной идут немногие,
Но всё великие мужи,
Которые безропотно
Несут тяжелые труды.
Но я веду их всех к бессмертию,
Введу
в собрание богов,
И будет славе их бессмертная
Блистать
в теченье всех веков».
Тогда-то, свыше вдохновенный,
Воскликнул юноша: «Тебя
Я избираю, Добродетель,
Во всех делах вести меня.
Пускай
другие предаются
Тому презренному покою,
А я тебе тобой клянуся
Всегда идти лишь за тобою...
Другой, Гермоген Викентьевич, жил
в Рогачеве Могилевской губернии, служил там
в акцизе.
Она оставила ему
в наследство два из своих многочисленных имений, разбросанных по Тульской губернии, — Зыбино и Щепотьево, верст за восемь одно от
другого,
в общей сложности десятин пятьсот.
Характерные семейные особенности: у черных — бесстрашие перед жизнью, большая активность, всегда ожидание всего самого лучшего, организаторские способности, уменье легко сближаться с людьми; с
другой стороны, — неразборчивость
в средствах, грубость
в обращении с людьми, самоуверенность.
У белых Смидовичей: культурность и корректность, щепетильная честность, большая деликатность, — даже выражение у нас было: «чисто-белая деликатность!» С
другой стороны, — отсутствие активности и инициативы, полное неверие
в свои силы, ожидание от жизни всего самого худшего, поэтому робость перед нею, тугость
в сближении с людьми, застенчивое стремление занять везде местечко подальше и поскромнее.
Долго мы препирались, подошли
другие девочки. Я требовал, чтоб они тут не делали дома, — стройте
в Телячьем саду или на
другом конце сада. Но девочки видели наш прекрасный дом и не могли себе представить, как можно такой дом построить и
другом месте, а не
в этой же канаве. Меня разъярило и то, что наше убежище открыто, и еще больше, что задорные Инна и Маня не исполняют моих требований, а за ними и
другие девочки говорят...
А работа умственная требовалась колоссальная; пять часов продолжались уроки
в гимназии; придешь домой, — обед, час-два отдыха; от пяти до шести — занятия с гувернанткою нашей Марией Порфирьевной, один день немецким языком,
другой день французским; потом уроки учить часов до одиннадцати.
Гаснут
в витринах огни, магазины запираются один за
другим…
И так сладостно помнится: косим с работниками и поденными мужиками лощину. Медленно спускаемся по откосу один за
другим в запахе луговой травы, коса жвыкает, сзади у пояса позвякивает
в бруснице брусок, спереди и сзади шипят соседние косы. Потом, внизу, резкий запах срезаемой резики и осоки, из-под сапог выступает ржавая вода. И, закинув косы на плечи, с ощущаемой на спине мокрой рубахой, гуськом поднимаемся вверх.
В белой темноте зимней ночи навстречу мне шел высокий черный человек. Я сошел с тротуара на улицу, как будто мне нужно было на
другую сторону. Человек круто повернул и пошел ко мне. Я отбежал.
Но нужно и вообще сказать: как раз к художеству и лапа и мама были глубоко равнодушны; на произведения искусства они смотрели как на красивые пустячки, если
в них не преследовались нравственные или религиозные цели,
В других отношениях мое детство протекало почти
в идеальных условиях:
в умственной области,
в нравственной,
в области физического воспитания, общения с природою, — давалось все, чего только можно было бы пожелать для ребенка.
Как я
в первый раз был пьян. — Именьице наше было
в двух участках: пахотная земля с усадьбою лежала совсем около железнодорожного пути, а по ту сторону пути, за деревнею Барсуки, среди
других лесов было и нашего леса около сорока десятин.
В глубине большой луговины, у опушки, стоял наш хутор — изба лесника и скотный двор. Скот пасся здесь, и каждый день утром и вечером мы ездили сюда за молоком.
В старших классах гимназии после такой проповеди я иногда вдруг начинал возражать на выраженные там мысли, и, вместо благоговейного настроения, получалась совсем для родителей нежелательная атмосфера спора. Раз, например, после одной вдохновенной проповеди, где оратор говорил о великом милосердии бога, пославшего для спасения людей единственного сына, я спросил: «Какой же это всемогущий бог, который не сумел
другим путем спасти людей? Почему ему так приятны были мучения даже собственного сына?»
В чем
другом, а
в этом я не виноват!
Они происходили
в огромном актовом зале, для каждого экзаменующегося полагалась отдельная парта, парты были расставлены так далеко
друг от
друга, что никакие сношения не были возможны.
Та веска была великолепная, — яркая, жаркая и пышная. Я вставал рано, часов
в пять, и шел
в росистый сад, полный стрекотания птиц и аромата цветущей черемухи, а потом — сирени. Закутавшись
в шинель, я зубрил тригонометрические формулы, правила употребления энклитики и порядок наследования
друг другу средневековых германских императоров. А после сдачи экзамена с товарищем Башкировым приходили мы
в тот же наш сад и часа два болтали, пили чай и курили, передыхая от сданного экзамена.
В гимназии мы без стеснения курили на дворе, и надзиратели не протестовали. Сообщали, на какой кто поступает факультет. Все товарищи шли
в Московский университет, только я один —
в Петербургский:
в Петербурге,
в Горном институте, уже два года учился мой старший брат Миша, — вместе жить дешевле. Но главная, тайная причина была
другая: папа очень боялся за мой увлекающийся характер и надеялся, что Миша будет меня сдерживать.