Неточные совпадения
Кроме
того, понятие «трансцендентное» соотносится у Канта с понятием «трансцендентальное»; к последнему он относит все формальные предпосылки познания (априорные формы чувственности: пространство и время; категории рассудка: субстанция, причинность и т. д.), хотя
сам Кант иногда допускал смешение понятий «трансцендентное» и «трансцендентальное».
Самый факт науки предшествует анализу и дает для него материал (критика приходит всегда post factum [После свершившегося факта, задним числом (лат.).]), но она стремится удалить из этого факта
то, что в нем есть фактичного, генетического, психологического, и выделить из него
то, что образует в нем познавательную схему, значимость, смысл; другими словами, критика рассматривает факт лишь как место категорий или частный случай категориального синтеза.
Для
того чтобы правомерно поставить этот вопрос в трансцендентальном смысле, не нужно еще предрешать вопроса о характере религии и данном ее содержании; достаточно лишь
того, чтобы можно было и относительно религии поставить
то же
самое если, какое подразумевается относительно науки, этики, эстетики: если. она есть.
Религия вне морального ее трактования кажется ему идолопоклонством — Abgötterei [«Идолопоклонство в практическом смысле — это все еще
та религия, которая мыслит высшее существо со свойствами, по которым и нечто другое, а не моральность
сама по себе может быть подходящим условием для
того, чтобы сообразоваться с его волей во всем, что в состоянии делать человек» (там же С. 497).].
В религии человек ощущает, что его видят и знают, прежде чем он
сам себя узнал, но вместе с
тем он сознает себя удаленным, отторгнутым от этого благого источника жизни, с которым стремится восстановить связь, установить религию.
И
сам я был тогда зараженный, и вокруг себя распространял
ту же заразу…
Но чем больше изменяли мне все новые боги,
тем явственнее подымались в душе как будто забытые чувства: словно небесные звуки только и ждали, когда даст трещину духовная темница, мною
самим себе созданная, чтобы ворваться к задыхающемуся узнику с вестью об освобождении.
Но, чувствуя Бога, человек
тем самым ощущает себя в «мире», другими словами, для него открывается основная религиозная антитеза, неизменно сопровождающая религиозную жизнь, — противоположность Бога и мира.
Подняться из плена мира к Богу, из порабощенности в царство свободы — такую жажду пробуждает в душе всякая религия, и
тем глубже, чем выше и совершеннее она
сама.
И глубоко внизу, вдали остались зной, муки, стенания, смерть, — на
самом же деле не это было, потому что есть
то, и теперь раскрыто…
Доказательства бытия Божия вообще уже
самым появлением своим свидетельствуют о наступлении кризиса в религиозном сознании, когда по
тем либо иным причинам иссякают или затягиваются песком источники религиозного вдохновения, непосредственно сознающего себя и откровением, но
та вера, которая призывается сказать горе: «двинься в море» [«Иисус же сказал им в ответ:…если будете иметь веру и не усомнитесь…
то… если и горе сей скажете: поднимись и ввергнись в море, — будет» (Мф. 21:21).], не имеет, кажется, ровно никакого отношения к доказательствам.
И
тем самым религия становится независимой от этики, эстетики, теоретического познания, философии и науки, ибо имеет свою собственную опору, свой собственный орган восприятия.
И однако, если мы всюду применяем генетическое и трансцендентальное рассмотрение и от факта отличаем его смысл и значение,
то совершенно
то же
самое должно иметь место и в религии.
Сверх
того, — и это
самое главное, — буддийское ничто, небытие, нирвана, всеединство безразличия (tat twam asi — это есть ты [Формула выражения единства субъекта и объекта в индийской философии (Чхандогья-Упанишада, VI, 12).
Весь оккультизм есть расширение имманентного в сторону доселе трансцендентного, причем человек, преобразуя
самого себя, и
сам становится существом иного мира, именно
того, который он познает.
— Евхаристия (причащение) — христианское таинство, заключающееся в
том, что верующие едят хлеб и пьют вино, которые превратились («пресуществились») в истинное тело и кровь Иисуса Христа;
тем самым верующие соединяются с Христом и становятся сопричастными «жизни вечной».
9:1–6).] и
тем не менее остаться недоступным
самым напряженным методическим усилиям.
Чтобы оценить значение веры, нужно прежде всего принять, что вера хотя и не подчиняется категориям логического, дискурсивного познания, однако
тем самым еще не низводится на степень субъективного верования, вкуса или прихоти, ибо такое истолкование противоречит
самому существу веры: это была бы неверующая вера.
Вера в Бога рождается из присущего человеку чувства Бога, знания Бога, и, подобно
тому как электрическую машину нельзя зарядить одной лекцией об электричестве, но необходим хотя бы
самый слабый заряд, так и вера рождается не от формул катехизиса, но от встречи с Богом в религиозном опыте, на жизненном пути.
Рассуждающие таким образом, под предлогом мистики, совершенно устраняют веру ради религиозно-эмпирической очевидности; при этом своеобразном мистическом позитивизме (который, впрочем, чаще всего оказывается, кроме
того, и иллюзионизмом) совершенно устраняется подвиг веры и ее усилия, а поэтому отрицается и
самая вера, а вместе с нею и неразрывно связанные с ней надежда и любовь, место которых занимает откровенное самомнение.
И
то, что составляет собственный предмет веры, по
самой своей природе не может стать знанием.
Гегелевский панлогизм есть вместе с
тем и
самый радикальный имманентизм, какой только знает история мысли, ибо в нем человеческое мышление, пройдя очистительный «феноменологический» путь, становится уже не человеческим, а божественным, даже
самим божеством.
— «Логика… есть истина, какова она без покровов, в себе и для себя
самой… изображение бога, каков он в своей вечной сущности до сотворения природы и какого бы
то ни было конечного духа» (Гегель.
Т. 1. С. 103).], если диалектика есть достаточно надежный мост, ведущий человека к свышечеловеческому бытию, к абсолютному духу,
то очевидно, что мир и есть этот же
самый дух, находящийся на соответственных ступенях своего диалектического саморазвития.
Но кто не видит Бога,
тот не знает, что Бог видит его, так как
сам не видит Его, хотя хорошо видит все прочее.
«Для религии, правда, существенно размышление… но оно не направлено… на сущность высшей причины
самой по себе или в ее отношении к
тому, что одновременно есть и причина и следствие; напротив, религиозное размышление есть лишь (!) непосредственное сознание, что все конечное существует лишь в бесконечном и через него, все временное в вечном и через него.
Это маскируется благодаря бесспорной личной религиозности и религиозному темпераменту Шлейермахера, который
сам, несомненно, религиознее своей философии, представляющей собой (подобно якобиевскому учению о вере) просто pis aller [Вынужденная замена
того, что является недоступным; неизбежное зло (фр.).], попытку спасти древнее благочестие от натиска рационализма и критицизма.
Если признать, что действительно чувство, во всей его неопределенности, есть главный или существенный орган религии,
то это значило бы не только лишить религию принадлежащего ей центрального, суверенного значения и поместить ее рядом и наравне с наукой, моралью, эстетикой, а в действительности даже и низке их, но,
самое главное, сделать религию слепой сентиментальностью, лишить ее слова, навязать ей адогматизм и алогизм.
Чувство может прорываться, но
само но себе всегда составляет музыку души, лишь сопровождающую
то или иное представление, воление, вообще данное содержание сознания.
Но эта неопределенность и алогичность религии есть совершенный nonsens, неосуществимая утопия, и как ни воздерживается
сам Шлейермахер от каких-либо высказываний о предмете религии, но и у него неизбежно получается хотя минимальная и расплывчатая, но все-таки отнюдь не алогическая догматика, приближающая его
то к Спинозе,
то к пиетизму [Пиетизм (от лат. pietas — благочестие) — направление в религии, ставящее религиозное чувство выше религиозных учений.].
Ибо чувство
само по себе, чистое чувство, совершенно не способно дать
то, без чего нет и не может быть религии: ЕСИ, ощутить Бога, связь с которым и есть религия.
Чувство может иметь
самое разнообразное и притом случайное содержание: «Бог, если он открывается (ist) в чувстве, не имеет никакого преимущества перед
самым дурным, но на
той же почве рядом с сорной травой вырастают и царственные цветы» (Hegel's Religionsphilosophie, Diederichs, 75) [Ср.: Гегель.
Кто погружается в свое мистическое религиозное чувство,
тот как бы смотрит в темную бездну, в которой он ничего не может различить и распознать: или, что
то же
самое, он видит словно всенаполняющий блеск абсолютного света, ослепляющего его зрение.
Как связанная не с субстанциальностью, но модальностью человеческого существа, как плод первородного греха, нравственность вообще не представляет собой вершины, абсолютной грани, она преодолима, ибо святость, хотя в себя и включает «делание заповедей», но
сама находится уже «по
ту сторону добра и зла»; также и дети, состояние которых, по слову Спасителя, является живой нормой Царствия Божия [«Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мф. 18:3).], свободны от уз нравственности.
Но
тем самым совершенно теряется, так сказать, место морали в религии, она получает подчиненное значение.
Религиозный имманентизм, к которому и сводится сущность психологизма в религии, враждебно направляется против веры в трансцендентного Бога и
тем самым уничтожает своеобразную природу религии, подвергая при этом ложному и насильственному истолкованию основные религиозные понятия.
Если одни, ссылаясь на автономность этики, отожествляют с нею религию,
то другие, исходя из
той же
самой автономности, хотят ее сделать от религии совершенно независимой.
Откровение по
самому понятию своему предполагает
то, что открывается.
Если в вере для меня открывается
сама истина, если я выхожу из скорлупы своей субъективности и соприкасаюсь с чем-то неизмеримо огромным,
то, очевидно, соприкасаюсь я не
тем, что во мне индивидуально и особно, но
тем, что универсально, всеобще, кафолично.
Эту универсальную природу религии часто не понимают социологи, которые полагают, что человечество социализируется политическим, правовым, хозяйственным общением, и не замечают при этом, что ранее, чем возникают все эти частные соединения, для
того чтобы они стали возможны, человечество уже должно быть скреплено и цементировано религией, и если народность есть естественная основа государства и хозяйства,
то самая народность есть прежде всего именно вера.
Дело в
том, что провозглашение истины, согласно православному вероучению, принадлежит собору, который, однако же, действует и авторизуется Церковью не как коллектив, общеепархиальный съезд или церковный парламент, но как орган
самого «Духа Истины», Духа Святого (отсюда соборная формула: «изволися Духу Св. и нам»).
Их грех и вина против кафоличности совсем не в этом, а в
том, что они исказили
самую идею кафоличности, связав ее с внешним авторитетом, как бы церковным оракулом: соборность, механически понятую как внешняя коллективность, они подменили монархическим представительством этой коллективности — папой, а затем отъединились от остального христианского мира в эту ограду авторитета и
тем изменили кафоличности, целокупящей истине, церковной любви.
Если собрание «двух или трех верующих» ощутит себя реально кафоличным и на
самом деле будет таковым,
то зерно вселенского собора
тем самым уже дано, а признание его есть дело дальнейшей церковной истории [Разве же св. Афанасий Великий с горстью своих сторонников не являлся носителем подлинного кафолического сознания Церкви в
то время, когда количественное ее большинство упорствовало в ереси?].
Из кафоличности, как общего качества религиозного сознания, следует, что в религиозном сознании, по
самой его, так сказать, трансцендентальной природе, уже задана идея церковности, подобно
тому как в гносеологическом сознании задана идея объективности знания.
Они не замечают при этом, что сегодняшняя «естественная религия» завтра станет уже исторической, и даже более
того, до известной степени становится уже ею в
тот самый момент, когда ощущает себя объективной и кафолической.
Сторонникам подобного понимания мифа не приходит даже на мысль такой простой, а вместе с
тем и основной вопрос: чем же был миф для
самих мифотворцев, в сознании которых он зарождался, что они
сами думали о рождающемся в них мифе?
Если же миф есть событие,
то и мыслить его надо сугубо реалистически: иначе сказать, в мифе речь идет не об отвлеченных понятиях, но о
самих реальностях.
Стремление оккультистов путем медитации услышать голос
самих вещей, как и вера Гегеля, что в мышлении, после
того как им, путем философского медитирования, преодолены низшие, феноменологические, ступени самосознания духа и действует уже
сам Логос, — формально сродны с «мифотворчеством».
В частности, Гегель хотел быть подлинным мифотворцем в логике, ибо стремился к
тому, чтобы в ней и чрез нее действовало
само логическое, для человека в его субъективности или человечности пребывающее трансцендентным.
Само собою разумеется,
то, что отлагается в сознании в форме мифа, вступая в общее человеческое сознание, затрагивает все способности души, может становиться предметом мысли, научного изучения и художественного воспроизведения.