Неточные совпадения
Кауфман и др.), но и неокантианство; сторонники «имманентизма» в духе учения И. Канта считали, что предметный мир не объективно дан, а конструируется сознанием (т. е. «имманентен», внутренне присущ сознанию), отрицая вместе с тем существование «вещи в
себе».] и «монизма» — от протестантства до социалистического человекобожия [Критике «социалистического человекобожия» посвящен ряд статей С. Н. Булгакова в книге «Два града» (в 2 т. М., 1911): «Религия человекобожия у Л. Фейербаха», «
К.
В России идеи неокантианства активно пропагандировала и развивала группа философов, издателей журнала «Логос» (Б. В. Яковенко, Ф. А. Степун, С. И. Гессен и др.).], Фихте, Гегель, Гартман; Геккель, Фейербах,
К. Маркс, Чемберлен — все эти столь далеко расходящиеся между
собою струи германства в «имманентизме», однако, имеют общую религиозную основу.
Поэтому речь идет здесь о формальной или, так сказать, «трансцендентальной» природе религии, а не о том либо ином содержании религиозных представлений; далее, не о психологической стороне религии, но об условиях объективной значимости ее содержания, по отношению
к которому психология представляет
собой только среду, обстановку, фактическую наличность.
Религия представляет
собой настолько универсальный факт человеческой жизни, что просто его отрицать никому невозможно; если и скажут, что религия не может в настоящее время считаться свойственной в одинаковой мере всему человечеству, то ведь не надо забывать, что этот же аргумент еще в большей степени применим
к эстетике, этике, даже науке.
Такое доктринальное предубеждение против самостоятельного трактования сущности религии и эта догматическая нетерпимость в отношении
к религии, конечно, составляют личную особенность Канта и не имеют под
собой твердой опоры даже в его собственном философствовании.
Мнимая мораль без религии, может быть, помогает вести добропорядочный образ жизни, поступать правильно, уклоняться от зла, но только из страха перед наказанием в чувственном мире, а совсем не из любви
к добру, и существует из самой
себя (нем.).
Но чем больше изменяли мне все новые боги, тем явственнее подымались в душе как будто забытые чувства: словно небесные звуки только и ждали, когда даст трещину духовная темница, мною самим
себе созданная, чтобы ворваться
к задыхающемуся узнику с вестью об освобождении.
А для того чтобы жизненно уверовать, опытно воспринять то, что входит в православие, вернуться
к его «практике», нужно было совершить еще долгий, долгий путь, преодолеть в
себе многое, что налипло
к душе за годы блужданий.
Однако шли годы, а я все еще томился за оградой и не находил в
себе сил сделать решительный шаг — приступить
к таинству покаяния и причащения, которого все больше жаждала душа.
В тоске шел, ничего не видя вокруг
себя, по направлению
к гостинице и опомнился… в келье у старца.
Впрочем, если осознанная потребность искупления и спасения, как и мировая скорбь, психологически располагает
к религии, однако сама по
себе она еще не является ею, как поставленный вопрос, хотя уже предполагает возможность разрешения, все же сам не становится еще ответом.
Доказательства бытия Божия вообще уже самым появлением своим свидетельствуют о наступлении кризиса в религиозном сознании, когда по тем либо иным причинам иссякают или затягиваются песком источники религиозного вдохновения, непосредственно сознающего
себя и откровением, но та вера, которая призывается сказать горе: «двинься в море» [«Иисус же сказал им в ответ:…если будете иметь веру и не усомнитесь… то… если и горе сей скажете: поднимись и ввергнись в море, — будет» (Мф. 21:21).], не имеет, кажется, ровно никакого отношения
к доказательствам.
Что представляет
собою молитва по своему «трансцендентальному» составу? прежде всего, устремление всех духовных сил человека, всей человеческой личности
к Трансцендентному: всякая молитва (конечно, искренняя и горячая, а не внешняя только) осуществляет веление: transcende te ipsum [Превзойди
себя самого (лат.) — тезис философии Августина (Об истинной религии XXXIX, 72)].
И в то же время, когда молитва «услышана», когда она горяча и вдохновенна, когда достигается ее устремление — коснуться Трансцендентного, дохнуть им, она содержит в
себе и достаточное, даже единственно возможное удостоверение в существовании Трансцендентного и в Его снисхождении
к людям: она получает Трансцендентное как имманентное, причем оно становится соприсущим имени Божию, в котором призывается Трансцендентное.
В дальнейшем мы увидим, что категория бытия
к Божеству сама по
себе не приложима.].
И, однако, это отнюдь не значит, чтобы вера была совершенно индифферентна
к этой необоснованности своей: она одушевляется надеждой стать знанием, найти для
себя достаточные основания [Так, пришествие на землю Спасителя мира было предметом веры для ветхозаветного человечества, но вот как о нем говорит новозаветный служитель Слова: «о том, что было от начала, что мы слышали, что видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши, о Слове жизни (ибо жизнь явилась, и мы видели и свидетельствуем, и возвещаем вам сию вечную жизнь, которая была у Отца и явилась нам), о том, что мы видели и слышали, возвещаем вам» (1 поел. св. Иоанна. 1:1–3).].
Вне этого момента не рождаются
к религии: вероятно, вполне возможно быть философом, богословом, мистиком, гностиком, оккультистом, но при этом… не верить в Бога, не пережив этой свободной отдачи
себя.
Основная мысль оккультизма, именно, что область возможного и доступного человеку опыта и количественно и качественно может быть углублена и расширена путем соответствующей психической тренировки, «развития высших способностей», сама по
себе еще не приводит непременно
к имманентизму.
Человек рассматривается здесь как представляющий
собой совокупность нескольких оболочек или «тел» и принадлежащий в этом качестве
к нескольким мирам или «планам».
Общение с существами иных миров, если оно действительно возможно и совершается, само по
себе может не только не приближать
к Богу, но, напротив, даже угашать и душе религиозную веру.
Принцип иерархизма, который настойчиво выдвигается при этом, имел бы основание лишь в том случае, если бы и Бог входил в ту же иерархию, образуя ее вершину, так что она представляла бы
собою реальную и естественную лестницу восхождения
к Богу.
В отношении же
к духовному нет необходимости, чтобы это общее чувство разделялось на пять чувств, как бы на пять окон… но, пребывая всецело единым чувством, оно имеет с
собой и в
себе пять чувств (или, точнее сказать, более), поколику все они едино суть…
«Для религии, правда, существенно размышление… но оно не направлено… на сущность высшей причины самой по
себе или в ее отношении
к тому, что одновременно есть и причина и следствие; напротив, религиозное размышление есть лишь (!) непосредственное сознание, что все конечное существует лишь в бесконечном и через него, все временное в вечном и через него.
Ты всегда меня видишь: в жутком бессилии порывов
к Тебе, как в робкой и хладной молитве моей, в расплавленной муке дробящегося сознания и в жгучем стыде греха моего. Ты зришь потаенные помыслы, что от
себя я со страхом скрываю. Ты во мне знаешь и холодного себялюбца и унылого труса. Ты ведаешь и лукавого похотливца и корыстного завистника. О, страшно думать, что Тебе все мое ведомо, ибо Ты всегда меня видишь!
Следует прежде всего заметить, что говорить еще о религии вдобавок
к этике, которая сама
себе довлеет, — прибегать
к религиозной санкции там, где этическая вполне достаточна, представляется как будто излишним.
Этот неизбежный вывод «моральной теологии» и был сделан Фихте в известном «Atheismusstreit» [В статье Forberg «Entwickelung des Begriffs der Religion» (1798), подавшей повод
к «спору об атеизме» и представляющей
собой доведение «моральной теологии» до Геркулесовых столпов, имеется следующий характерный вопрос и ответ: «Wie verhält sich die Religion zur Tugend?
Вера содержит в
себе опознание не только того, что трансцендентное есть, но и что оно есть; она не может ограничиться голым экзистенциальным суждением, а включает и некоторое содержание:
к ЕСИ всегда присоединяется некоторый, хотя бы и минимального содержания, предикат, или
к подлежащему — сказуемое.
Так называемая терпимость может быть добродетелью, и становится даже высшею добродетелью, чем нетерпимость, лишь тогда, когда она питается не индифферентным «плюрализмом», т. е. неверием, но когда она синтетически (или, если угодно, «диалектически») вмещает в
себе относительные и ограниченные полуистины и снисходит
к ним с высоты своего величия, однако отнюдь не приравниваясь
к ним, не сводя
себя на положение одной из многих возможностей в «многообразии религиозного опыта».
Ими установляется законность и неустранимость церковного предания, этой утверждающейся кафоличности, иначе говоря, намечается путь
к положительной церковности: религии не сочиняются по отвлеченным схемам одиноким мыслителем, но представляют
собой своеобразный религиозно-исторический монолит или конгломерат, имеющий внутреннюю связность и цельность.
Логическое созерцание становится у него оком для постижения ноуменального мира (отсюда понятна вражда Гегеля
к кантовскому учению о вещи в
себе и ее непознаваемости, вообще резкий и патетический имманентизм его учения).
Различные природные стихии (лешие, водяные, русалки, эльфы, гномы и т. д.) открывают о
себе в мифе, и народные сказки в известной части своей суть такие натуральные мифы, зарождающиеся, конечно, в пору наибольшей непосредственности и чуткости
к голосам из области запредельного чувства.
Таинство отнюдь не означает
собою сообщения каких-либо тайн или секретов и не имеет никакого отношения
к «сокровенному знанию», оккультизму и магии.
Догмат есть имманентизация трансцендентного содержания религии, и это влечет за
собой целый ряд ущербов, опасностей, подменов; при этой логической транскрипции мифа неизбежно зарождается схоластика (или «семинарское богословие»), т. е. рационалистическая обработка догматов, приноровление их
к рассудочному мышлению, при котором нередко теряется их подлинный вкус и аромат, а «богословие» превращается в «науку как все другие», только с своим особым предметом.
Стремление разума
к единству, его «архитектонический» стиль, «схоластические» наклонности (ведь схоластика есть в известном смысле добродетель разума, его добросовестность, — разум и должен быть схоластичен) ведут
к тому, что этой догматической массе придается та или иная, большей частью внешняя, из потребностей педагогических возникающая система: таким образом получается то, что представляют
собой «догматические богословия», «системы догматики», «summae theologiae» [«Сумма теологии» — главный трактат Фомы Аквинского, в котором излагаются основы католической теологии.
Однако если именно таково отношение догматики
к мифике, то возможно спросить
себя, какую же цену имеет такая рассудочная инвентаризация сверхрассудочных откровений?
Кто не имеет убеждений, кто не исповедует никакой истины, которую он чувствовал бы
себя обязанным отстаивать всеми силами души своей, тот всегда будет противником догмата, относясь с эпикурейским легкомыслием
к «фанатизму» догматиков.
Никто и никогда не может сказать про
себя, что в личном достижении своем вместил всю полноту церковного опыта, намеченную в догматах, но и никто не может прикоснуться
к церковной жизни вне своего личного опыта, хотя бы и минимального.
Философия, насколько она
себя достойна, проникнута amor Dei intellectualis» [Интеллектуальная (познавательная) любовь
к Богу (лат.) — положение Спинозы (Этика, 4,5, корол.
к теореме 32).
Как занятие вечной истиной, существующей an und für sich [В
себе и для
себя (нем.).], именно как занятие мыслящего духа, а не произвола или особого интереса
к этому предмету, она есть та же самая деятельность, как и религия…
Это есть не только отношение духа
к абсолютному духу, но сам абсолютный дух относит
себя к тому, что мы положили на другой стороне как различие; и выше религии есть, стало быть, идея духа, который относится
к самому
себе, есть самосознание абсолютного духа…
Дело в том, что наука строится по известным заданиям, она ставит
себе лишь определенные проблемы, а соответственно сосредоточивает и свое внимание лишь на известных явлениях, отметая другие (напр., очевидно, что вся религиозно-историческая наука при ее основоположном и методическом рационализме строится на принципиальном отрицании чуда, и поэтому все элементы чудесного в религии, без которых, быть может, нельзя и понять последнюю, она относит
к области легенд и сказок).
Бог абсолютно возвышается над человеком, «во свете живет неприступном, которого никто не видел из людей и видеть не может» [Неточная цитата из Первого послания
к Тимофею св. апостола Павла (6:16).], и в то же время бесконечно уничижается, снисходит
к миру, являет
себя миру, вселяется в человека («приидем и обитель у него сотворим» [Ин. 14:23.]).
Мысль логически расщепляет и приспособляет
себе этот объект, но он существует до мышления и от него независимо, поэтому он задан мышлению, он задача задач,
к которой ведут все отдельные усилия мысли.
К счастью, дело обстоит наоборот: религия не утверждается на рассудочном постижении, она стоит в самой
себе, и, напротив, для нее указанная антиномия как раз создает постоянный и незаменимый импульс, она есть нерв религии, придает ей глубину и движение и, хотя и неразрешимая, она постоянно разрешаема в религиозной жизни, вновь и вновь переживаясь как источник религиозных озарений в пламени веры.
Напротив, Аристотель, восходя по лестнице форм в их естественной иерархии, приходил
к форме всех форм, имеющей содержанием только
себя, мышление мышления (νόησις της νοήσεως), первое движущее (πρώτον κινούν), составляющее и источник всякого движения, и его предмет, как всеобщее стремление и любовь (ой κινούμενον κινεί… κινεί δε ως έρώμενον); эта Форма вообще и есть Божество.
Вопрос об отношении Бога
к миру Аристотель поясняет следующим сравнением: «Следует взвесить (говорит он), каким из двух способов содержится природа всего блага или наилучшее: как вечно отделенное, самостоятельно по
себе существующее или же как строй его частей.
Так как все представляет
собой энергию Единого абсолютного лишь на разных ступенях совершенства, то по отношению
к миру эта система, по справедливой характеристике Целлера [Zeller.
«Это чудо есть единое, которое есть не существующее (μη öv), чтобы не получить определения от другого, ибо для него поистине не существует соответствующего имени; если же нужно его наименовать, обычно именуется Единым… оно трудно познаваемо, оно познается преимущественно чрез порождаемую им сущность (ουσία); ум ведет
к сущности, и его природа такова, что она есть источник наилучшего и сила, породившая сущее, но пребывающая в
себе и не уменьшающаяся и не сущая в происходящем от нее; по отношению
к таковому мы по необходимости называем его единым, чтобы обозначить для
себя неделимую его природу и желая привести
к единству (ένοΰν) душу, но употребляем выражение: «единое и неделимое» не так, как мы говорим о символе и единице, ибо единица в этом смысле есть начало количества (ποσού άρχαί), какового не существовало бы, если бы вперед не существовала сущность и то, что предшествует сущности.
Ибо если ты станешь мыслить его как Бога или ум, то оно больше; если ты в своем мышлении приводишь его
к единству, оно и в этом отношении более; оно более едино (το ένικώτερον), в отношении
к твоему мышлению, чем ты можешь представлять
себе самого Бога, ибо оно само по
себе без всякой акциденции [Акциденция (от лат. accidentia — случай) — нечто случайное, несущественное (свойство, признак и т. п.).] (συμβεβηκότος).
Если это так, то должно, отвлекаясь от всего внешнего, обращаться преимущественно
к внутреннему, не склоняясь ни
к чему внешнему, и ничего не знать обо всем, а прежде всего о своем состоянии, затем и об идеях, ничего не знать о
себе самом и таким образом погрузиться в созерцание (θέα) того, с чем делаешься единым.