На перилах лежало два пальто посторонних лиц; одно военное; через дверь долетали раскаты разговора. Слышались жидкие звуки мужского голоса, картавого и надтреснутого, и более молодой горловой баритон с офицерскими переливами. Между ними врезывался смех, должно быть, плюгавенького человечка, — какой-то нищенский, вздутый, как пузырь, ничего не говорящий смех…
Она вернулась в будуар и хотела позвонить. Но рука ее, протянутая к пуговке электрического звонка, опустилась. Лицо все перекосило, прямые морщины на переносице так и врезались между бровями, глаза гневно и презрительно пустили два луча.
Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка; неизгладимо врезывается в душу картина домашнего быта; напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружающей.
Вот серая грязь тумана, аппарат врезывается в неё… момент – и я растерялся, сразу потеряв ориентировку: кругом молоко, забыл даже, с которой стороны земля.
Большие сухие русла врезывались в ущелья среди совершенно голых гор, не прикрытых даже дресвой разрушения.
И не раз, разогнавшись, незаторможенный экипаж врезывался и опрокидывался в канаву.
Вот серая грязь тумана, аппарат врезывается в неё… момент – и я растерялся, сразу потеряв ориентировку: кругом молоко, забыл даже, с которой стороны земля.