Неточные совпадения
В
этих воспоминаниях ядром будет по преимуществу писательский мир и все, что с ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и сам
разделял ее судьбы.
Вопрос о том, насколько была тесна связь жизни с писательским
делом, — для меня первенствующий. Была ли
эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания», какие выходили между жизнью и писательским
делом? И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не
это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и
это великое
дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
И все
это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый
день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему
дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все
эти наказания были, с господской точки зрения, «за
дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два
дня.
Мне потому особенно памятен его концерт, данный в городском театре, что я был оклеветан субом (по фамилии Ивановым) — якобы я производил шум; а
дело сводилось к какому-то объяснению с казенными студентами, которых
этот суб привел гурьбой в верхнюю галерею.
Возвращения из тамбовской усадьбы отца в Нижний, где жили мать моя и сестра, и в
этот приезд и в другие, брали несколько
дней, даже и на почтовых; а раз мне наняли длиннейшую фуру ломового, ехавшего на Нижегородскую ярмарку за работой.
Этот „исход“ тянулся целых десять
дней, и путь наш лежал по глухим дорогам и лесам Тамбовской, Рязанской и Нижегородской губерний.
Впервые испытал я чувство настоящей опасности.
Это было всего несколько секунд, но памятных. До сих пор мечется передо мною картина хмурого
дня с темно-серыми волнами реки и очертаниями берегов и весь переполох на пароме.
Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка, и немецкий спектакль оставил во мне смутную память. Тогда в Мариинском театре давали и русские оперы; но театр
этот был еще в загоне у публики, и никто бы не мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев и Мариинский театр сделается тем, чем был Большой в
дни итальянцев, что он будет всегда полон, что абонемент на русскую оперу так войдет в нравы высшего петербургского общества.
Не было и цинизма, ни на
деле, ни даже на словах, и
это обнаруживало несомненный культурный признак.
Все
это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то
это считалось"приватным"
делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских.
Это просто показалось бы дико и смешно.
В подведении
этих дерптских итогов я уже забежал вперед. Держаться хронологического порядка повело бы к лишним подробностям, было бы очень пестро, пришлось бы и разбрасываться. Лучше будет
разделить то, о чем стоит вспомнить, на несколько крупных пунктов.
Но и в
этой сфере он был для меня интересен. Только что перед тем он брал командировку в Париж по поручению министра двора для изучения парижского театрального
дела. Он охотно читал мне отрывки из своей обширной докладной записки, из которой я сразу ознакомился со многим, что мне было полезно и тогда, когда я в Париже в 1867–1870 годах изучал и общее театральное
дело, и преподавание сценического искусства.
И все, что тогда печаталось по беллетристике получше и похуже, Григоровича, Писемского, Авдеева, Печерского, Хвощинской, М.Михайлова, а затем Щедрина (о первых его"Губернских очерках"я делал, кажется, доклад в нашем кружке) и начинающих: Николая Успенского, разных обличительных беллетристов — все
это буквально поглощалось мною сейчас же, в первые же
дни по получении книжек всех тогдашних больших журналов.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать той еще очень молодой девушки, но от отца все скрывали. Семейство
это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь"положение". Даже и тогда
дело не обошлось бы без борьбы с отцом
этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
Но я
этим ни на минуту не прельстился и тотчас же попросил у матушки и тетки (как сонаследниц моих) освободить меня от хозяйственных
дел до июня, когда я предполагал уже сдать экзамен.
Это был один из членов обширной семьи местных купцов. Отец его — кажется, еще державшийся старообрядчества — был в
делах с известным когда-то книгопродавцем и издателем Ольхиным как бумажный фабрикант, а к Ольхину, если не ошибаюсь, перешли
дела Смирдина и собственность"Библиотеки для чтения", основанной когда-то домом Смирдина, под редакцией Сенковского — "барона Брамбеуса".
Оценка
эта исходила от такого серьезного любителя и знатока сценического
дела.
Вейнберга я в
эту зиму 1860–1861 года (или в следующую) видел актером всего один раз, в пьесе"Слово и
дело"на любительском спектакле, в какой-то частной театральной зале.
Это сказалось только на подписке следующего года, которая вдруг сильнейшим образом упала. Но я не думаю, чтобы
это вызвано было только историей с госпожой Толмачевой. Вообще журнал издавался неисправно, и сам П.И. впоследствии горько жаловался мне на то, как вели
дело его пайщики-соредакторы.
Обыкновенно, и
днем в редакционные часы, и за обедом, и вечером, когда я бывал у него, он не производил даже впечатления человека выпивающего, а скорее слабого насчет желудочных страстей, как он сам выражался. Поесть он был великий любитель и беспрестанно платился за
это гастрическими схватками. Помню, кажется на вторую зиму нашего знакомства, я нашел его лежащим на диване в халате. Ему подавал лакей какую-то минеральную воду, он охал, отдувался, пил.
Если бы не
эта съедавшая его претензия, он для того времени был, во всяком случае, выдающийся актер с образованием, очень бывалый, много видевший и за границей, с наклонностью к литературе (как переводчик), очень влюбленный в свое
дело, приятный, воспитанный человек, не без юмора, довольно любимый товарищами. Подъедала его страсть к картежной игре, и он из богатого человека постарался превратиться в бедняка.
Пишущая братия сидела по редакциям. Не устраивалось ни обедов, ни банкетов, ни чтений в известном духе. Все
это было бы гораздо труднее и устраивать. Правительство, как всегда, делало из мухи слона. Неизвестно, по каким донесениям своих агентов оно вообразило себе, что ко
дню объявления воли произойдут уличные беспорядки.
Этот журнал, свои
дела, женитьба поглощали его совершенно. Я видал его в конторе, на Невском, в театрах (и то редко); но не помню, чтобы он устраивал что-нибудь общелитераторское, в чем сказывалась бы близость великой исторической годовщины, расколовшей историю России на две эпохи: рабовладельчества и падения его.
А с утра по Невскому, по Морским, по другим улицам и в центре, и на окраинах разъезжали патрули жандармов.
Этим только и отличалось масленичное воскресенье от последних
дней той же кутильной недели. Те же балаганы, катанье на них, вейки-чухонцы, снованье праздного подвыпившего люда. Ничего похожего на особые группы молодежи, на какую-нибудь процессию.
И вдруг опять вести из Нижнего: отчаянные письма моей матушки и тетки. Умоляют приехать и помочь им в устройстве
дел. Необходимо съездить в деревню, в тот уезд, где и мне достались"маетности", и поладить с крестьянами другого большого имения, которых дед отпустил на волю еще по духовному завещанию. На все
это надо было употребить месяца два, то есть май и июнь.
Сходка — не знаю уже на что рассчитывая — упиралась безусловно, на выкуп не шла, даже и на самых льготных условиях, и
дело это тянулось до тех пор, пока я принужден был дать крестьянам обеих деревень даровой надел (так называемый"сиротский"), что, конечно, невыгодно отозвалось в ближайшем будущем на их хозяйственном положении.
Первая моя экскурсия в деревню летом 1861 года длилась всего около двух месяцев; но для будущего бытописателя-беллетриста она не прошла даром. Все
это время я каждый
день должен был предаваться наблюдениям и природы, и хозяйственных порядков, и крестьянского"мира", и народного быта вообще, и приказчиков, и соседей, и местных властей вроде тех, кто вводил меня во владение.
В Дерпте, когда я сдавал первую половину экзаменов ("rigorosum") как специально изучающий химию, я должен был выбрать четыре главных предмета и сдать их в один
день. Но все-таки
это было в два присеста, по два часа на каждый, и наук значилось всего четыре, а не восемь, если не десять.
По русской истории я не готовился ни одного
дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и не только прагматической истории, но и так называемой «пропедевтики», то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть,
этого достаточно было, чтобы через пять с лишком лет кое-что да осталось в памяти.
И вот такие-то (или вроде того) матрикулы и подняли всю академическую бурю. Мы на радостях с Неофитом Калининым вкушали сладкий отдых от зубренья и несколько
дней не заглядывали в университет. Мне захотелось узнать — получил ли я действительно средний балл, дающий кандидатскую степень, и пошел, еще ничего не зная, что в
это утро творилось в университете, и попал на двор, привлеченный чем-то необычайным.
День был ясный, теплый, точно праздничный. Ни около университета, ни на мосту, ни на площади Зимнего дворца — никто
эту процессию не останавливал. Были тут и вольнослушательницы, и немало сочувствующих в штатском платье.
Мой протест, который я сначала выразил Васильеву, прося его быть посредником, вызвал сцену тут же на подмостках. Самойлов — в вызывающей позе, с дрожью в голосе — стал кричать, что он"служит"столько лет и не намерен повторять то, что он десятки раз говорил со сцены. И, разумеется, тут же пригрозил бенефицианту отказаться от роли; Васильев испугался и стал его упрашивать. Режиссер и высшее начальство стушевались, точно
это совсем не их
дело.
Вообще, в личных сношениях он был очень приятный человек; а с актером я никогда не имел
дела, потому что с 1862 до 80-х годов лично ничего не ставил в Петербурге; а к
этому времени Бурдин уже вышел в отставку и вскоре умер.
С самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него по
делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал, в таком же типе, как и Краевский, только тот был уже совсем седой, а
этот еще с темными волосами.
Страхова я тогда нигде не встречал и долго не знал даже — кто
этот Косица. К Федору Достоевскому никакого
дела не имел и редакционных сборищ не посещал. В первый раз я увидал его на литературном чтении. Он читал главу из «Мертвого дома», и публика принимала его так же горячо, как и Некрасова.
Ведь все
это происходило между"собратами". А я так высоко ставил звание и
дело писателя. И если б не моя тогдашняя любовь к литературе, я бы, конечно, позадумался делаться профессиональным литератором, а поехал бы себе хозяйничать в Нижегородскую губернию.
Это крупное
дело сильно волновало барскую и чиновную публику обеих столиц. Оно по своему содержанию носило на себе яркий отпечаток крепостной эпохи.
Суд над ним по
делу об убитой француженке дал ему материал для его пьесы"
Дело", которая так долго лежала под спудом в цензуре. Не мог он и до конца
дней своих отрешиться от желания обелять себя при всяком удобном случае. Сколько помню, и тогда в номере Hotel de France он сделал на
это легкий намек. Но у себя, в Больё (где он умер), М.М.Ковалевский, его ближайший сосед, слыхал от него не раз протесты против такой"клеветы".
Это черта — во всяком случае — характерная для тех, кто имел
дело с обвиненными, которые в глазах общественного мнения (а тут, кажется, и по суду) оставлены"в подозрении".
В какой степени он действительно
разделял, например, тогдашнее credo Чернышевского в политическом и философском смысле —
это большой вопрос. Но ему приятно было видеть, что после статей Добролюбова к нему уже не относятся с вечным вопросом, славянофил он или западник.
Это был вызов, брошенный впервые казенной академии, не в виде только разговоров, споров или задорных статеек, а в виде
дела, общей работы, проникнутой хотя и односторонним, но искренним и в основе своей здоровым направлением.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко было бы видеть, как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего
дня, я много раз убеждался в том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я знал вперед, что они прошли через"В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже
этот роман моей лучшей вещью.
Как бы я строго теперь ни относился сам к тому, как велось
дело при моем издательстве, но я все-таки должен сказать, что никаких не только безумных, но и вообще слишком широких трат за все
эти двадцать восемь месяцев не производилось.
Измученный всеми
этими мытарствами, я дал доверенность на заведование моими
делами и на самые небольшие деньги, взятые в долг у одной родственницы, уехал за границу в сентябре 1865 года, где и пробыл до мая 1866 года.
Но не думайте, что
дело сводилось только к
этой цензуре. Цензур совершенно самостоятельных было несколько. Театральная цензура находилась в Третьем отделении. Кроме того, значились еще три отдельные цензуры, с которыми надо было постоянно возиться.
Вы, быть может, полагаете, что
эта цензура требовала к себе статьи по военному
делу, все, что говорилось о нашей армии, распоряжениях начальства, каких-нибудь проектах и узаконениях? Все
это, конечно, шло прямо туда, но, кроме того, малейший намек на военный быт и всякая повесть, рассказ или глава романа, где есть офицеры, шло туда же.
Возня с цензурой входила тогда в самый главный обиход редакционного
дела, и я с первых же
дней проходил всегда через
эти мытарства сам, никому не поручая, до той полосы моего редакторства, когда я сдал ведение
дела Воскобойникову.