Неточные совпадения
В
этих воспоминаниях ядром будет по преимуществу писательский мир и все, что с ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и
сам разделял ее судьбы.
Это спасет меня, я надеюсь, от Излишних «оборотов на себя», как пишется на векселях. Гораздо больше речь пойдет о тех, с кем я встречался, чем о себе
самом.
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания, за исключением уже
самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком лет, я в подробностях касаться не буду.
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в
этих русских воспоминаниях. И
самый план той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Теперь
это показалось бы невероятным; а так оно было,и было в
самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны, когда на нее еще не было и намека.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не
это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и
это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили
сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Самый главный, от которого приходилось всего обиднее,
это — надзор, в виде гувернера, запрет ходить одному по улице, посещать своих товарищей без дозволения.
На
этих «беседах» происходили настоящие прения, и оппонентами являлись ученики. В моей памяти удержалась в особенности одна такая беседа, где сочинение ученика седьмого класса читал
сам учитель, а автор стоял около кафедры.
Самое ценное, что было в гимназии,
это идея открытогои всесословного заведения. Она была для каждого неглупого мальчика символом знания, умственной культуры, преддверием в университет.
И все
это шло как-то
само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Все
это были барские поборы; но
сами крестьяне от
этого не падали в наших глазах.
Нас рано стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено быть писателем, —
самые трепетные и сложные. Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика все новыми и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей
это вредно; но для более нормальных
это — великое бродило развития.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы тогда в
это не вникали), как Пушкин воспитал во всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась как предмет эстетического любования, затрагивая
самые коренные расовые и бытовые черты.
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время. Я его тогда
сам не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про него много.
Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о чем речь будет позднее.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в
этой роли и любили распространяться о том, как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня
этот смех не подействовал тогда так заразительно, и мне даже как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того
самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
У него с молодых лет была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых его ролей в таком роде была роль в пьесе «Матрос», где он пел куплеты в патетическом роде и
сам плакал.
Эту роль он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал
это лицо прямо по Васильеву.
Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на
самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
К нему привлекала также и блестящая, игривая веселость, какая бывает только у прекрасных французских комиков.
Самая некрасивость его лица, голос немного в нос — все
это превращалось в привлекательные особенности. По богатству мимики и комических интонаций он не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
И все
это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется.
Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому что в Подколесине
сам никогда его не видал.
Позднее, уже во второй половине 60-х годов, он
сам мне рассказывал, как император Николай видел его в
этой роли и вызвал потом играть ее в Петербург.
Волга и нижегородская историческая старина, сохранившаяся в тамошнем кремле, заложили в душу будущего писателя чувство связи с родиной, ее живописными сторонами, ее тихой и истовой величавостью.
Это сделалось
само собою, без всяких особых «развиваний». Ни домашние, ни в гимназии учителя, ни гувернеры никогда не водили нас по древним урочищам Нижнего, его церквам и башням с целью разъяснять нам, укреплять патриотическое или художественное чувство к родной стороне.
Это сложилось
само собою.
Попадая в наш собор, особенно в его крипту, где лежат останки удельных князей нижегородских, я еще мальчиком читал их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало, у
самого себя: а каков он был видом, вот
этот князь, по прозвищу «Брюхатый», или вон тот, прозванный «Тугой лук»?
Это — вышка над
самым ярмарочным мостом, известная всем, кто побывал «у Макария».
Созывали нас на первом курсе слушать сочинения, которые писались на разные темы под руководством адъюнкта словесности, добродушнейшего слависта Ровинского.
Эти обязательные упражнения как-то не привились. Во мне, считавшемся в гимназии „сочинителем“,
эти литературные сборища не вызвали особенного интереса. У меня не явилось ни малейшей охоты что-нибудь написать
самому или обратиться за советом к Ровинскому.
Такой светский искус я считаю положительно полезным. Он отвлекал от многих грязных увлечений студенчества. Юноша „полировался“, а
это совсем не плохо. И тут женщины — замужние дамы и девицы — продолжали свое воспитательное влияние. Нетребовательность и сравнительная дешевизна позволяли бывать всюду, в
самых богатых и блестящих домах, не делая долгов, не выходя из своего бюджета в тысячу рублей ассигнациями.
Но ни в первый, ни во второй мой приезд из Казани при большом потреблении беллетристики во мне не начинал шевелиться литературный червяк.
Это явилось гораздо позднее, в
самый разгар моих научных занятий, уже дерптским студентом.
Мне даже странно казалось, что
этот угрюмый, сухой старик, наклонившийся над шахматами, был тот
самый „Казак Луганский“, автор рассказов, которыми мы зачитывались когда-то.
Несомненно, однако ж, что
этот дом был
самый „интеллигентный“ во всем Нижнем.
И все было сделано в каких-нибудь шесть недель. Кроме начальства университетского, было и свое, домашнее. Я предвидел, что
этот внезапный переход в Дерпт смутит мою матушку более, чем отца. Но согласие все-таки было получено. Мы сложили наши скудные финансы. Свое содержание я получил вперед на семестр; но больше половины его должно будет уйти на дорогу. И для меня все
это осложнялось еще постоянным расходом на моего служителя, навязанного мне с
самого поступления в студенты. Да и жаль было расстаться с ним.
Свидание со своими в Нижнем обошлось более мирно, чем я ожидал. Я не особенно огорчался тем, что к моему переходу в Дерпт относились с некоторым недоумением, если и не с сильным беспокойством. Довольно было и того, что помирились с моим решением.
Это равнялось признанию права руководить
самому своими идеями и стремлениями, искать лучшего не затем, чтобы беспорядочно"прожигать"жизнь, а чтобы работать, расширять свой умственный горизонт, увлекаясь наукой, а не гусарским ментиком.
Это была несомненная победа, а для меня
самого — приобретение, даже если бы я и не выполнил свою главную цель: сделаться специалистом по химии, что и случилось.
Но, начиная с
самого этого переселения"из земли Халдейской в землю Ханаанскую", сейчас же расширялся кругозор студента-камералиста, инстинктивно искавшего пути к высшему знанию или к. художественному воспроизведению жизни.
Этот служитель мне не был нужен, и я не отсылал его потому, что привязался к нему и у меня ему было очень хорошо: мы обращались с ним, как с приятелем, и делились всем, что
сами получали.
Все
это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то
это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в
самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских.
Это просто показалось бы дико и смешно.
Только под
самый конец
этого пятилетнего периода образовался род общества, которое открыло школу для девочек местных православных из простого люда, и я там целый год преподавал грамматику и арифметику.
Но и раньше, еще в"Рутении", я в
самый разгар увлечения химией после казанского повествовательного опыта (вещица, посланная в"Современник") написал юмористический рассказ"Званые блины", который читал на одной из литературных сходок корпорации. И в ней они уже существовали, но литература была
самая первобытная, больше немудрые стишки и переводцы. Мой рассказ произвел сенсацию и был целиком переписан в альбом, который служил летописью
этих литературных упражнений.
В
это время он ушел в предшественников Шекспира, в изучение этюдов Тэна о староанглийском театре. И я стал упрашивать его разработать
эту тему, остановившись на
самом крупном из предтеч Шекспира — Кристофере Марло. Язык автора мы и очищали целую почти зиму от чересчур нерусских особенностей.
Эту статью я повез в Петербург уже как автор первой моей комедии и был особенно рад, что мне удалось поместить ее в"Русском слове".
Там я ставил впервые в Дерпте комедию Островского"Не в свои сани не садись", где играл Бородкина, и
этот памятный тамошним старожилам спектакль начался комическими сценами из шекспировского"Сна в летнюю ночь"в немецком переводе Тика; а мендельсоновскую музыку исполнял за сценой в четыре руки
сам С.Ф. с одним из бывших"рутенистов", впоследствии известным в Петербурге врачом, Тицнером.
Через Уваровых и старшую дочь князя, Марью Михайловну, я сделался вхож в их дом и сошелся со всем женским персоналом
этой фамилии, начиная с
самой княгини и двух старших дочерей.
Этот заряд"творчества"(выражаясь высоким термином), хотя
самые продукты и не могли быть особенно ценны, показывал несомненно, что бессознательная церебрация находилась в сильнейшем возбуждении. И ее прорвало в виде такой чрезмерной производительности перед оставлением"Ливонских Афин".
Мне
самому было бы занимательно прочесть его в
эту минуту; но я никогда не имел ни одного экземпляра. Я писал прямо набело, как отчетливо помню, на листах почтовой бумаги большого формата, и они составили порядочную тетрадку.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед
самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого человека. На все
это у меня хватило средств. Жить я уже сладился с одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили весь зимний сезон.
Но мне делалось как-то жутко и как бы совестно перед
самим собою — как же
это я, после семилетнего пребывания в двух университетах (Казани и Дерпте), после того как сравнительно с своими сверстниками отличался интересом к серьезным занятиям (для чего и перешел в Дерпт), после того как изучал специально химию, переводил научные сочинения и даже составлял
сам учебник, а на медицинский факультет перешел из чистой любознательности, и вдруг останусь «не кончившим курса», без всякого звания и всяких «прав»?
Мне об
этом рассказывал
сам издатель"Библиотеки для чтения", когда мы вступили в переговоры по покупке у него журнала в начале 1863 года.
Сам П.И. как-то в"Союзе писателей", уже в начале XX века, счел нелишним сделать — хоть и задним числом — сообщение в свою защиту, где он старался показать, до какой степени была преувеличена его вина перед тогдашним освободительным настроением литературных сфер. Некоторые из наших общих приятелей находили, что П.И. напрасно потревожил
эту старину. Не следовало — на их оценку — оправдываться.
Это сказалось только на подписке следующего года, которая вдруг сильнейшим образом упала. Но я не думаю, чтобы
это вызвано было только историей с госпожой Толмачевой. Вообще журнал издавался неисправно, и
сам П.И. впоследствии горько жаловался мне на то, как вели дело его пайщики-соредакторы.
Студентом в Дерпте, усердно читая все журналы, я знаком был со всем, что Дружинин написал выдающегося по литературной критике. Он до сих пор, по-моему, не оценен еще как следует. В
эти годы перед
самой эпохой реформ Дружинин был
самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого же credo.
Этого отрицать нельзя.
Этим страдал прежде всего и
сам откровенный рассказчик всяких интимностей о своих собратах — Григорович.
Все
это мог бы подтвердить прежде всего
сам П.И.Вейнберг. Он был уже человек другого поколения и другого бытового склада, по летам как бы мой старший брат (между нами всего шесть лет разницы), и он
сам служит резким контрастом с таким барским эротизмом и наклонностью к скоромным разговорам. А ему судьба как раз и приготовила работу в журнале, где сначала редактором был такой эротоман, как Дружинин, а потом такой"Иона Циник", как его преемник Писемский.
Обыкновенно, и днем в редакционные часы, и за обедом, и вечером, когда я бывал у него, он не производил даже впечатления человека выпивающего, а скорее слабого насчет желудочных страстей, как он
сам выражался. Поесть он был великий любитель и беспрестанно платился за
это гастрическими схватками. Помню, кажется на вторую зиму нашего знакомства, я нашел его лежащим на диване в халате. Ему подавал лакей какую-то минеральную воду, он охал, отдувался, пил.