Неточные совпадения
Тогда Казань славилась
тем, что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если их не считали „из
того же круга“.
Самые родовитые и богатые дома перероднились между собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно, больше, чем сидел за лекциями или серьезными книгами.
А студенческая братия держалась в массе
тех же нравов. Тут было гораздо больше грубости, чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто до
самых возмутительных выходок. Были такие обычаи, по части разврата, когда какая-нибудь пьяная компания дойдет до „зеленого змия“, что я и теперь затрудняюсь рассказать дословно, что разумели, например, под циническими терминами — „хлюст“ и „хлюстованье“.
Довольно даже странно выходило, что в отпрыске дворянского рода в
самый разгар николаевских порядков и нравов на студенческой скамье и даже на гимназической оказалось так мало склонности к"государственному пирогу", так
же мало, как и к военной карьере,
то есть ровно никакой.
Тут я останавливаюсь и должен опять (как делал для Нижнего и Казани) оговориться перед читателями романа"В путь-дорогу", а в
то же время и перед
самим собою.
При
том же стремлении к строгому знанию, по
самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
Но мне делалось как-то жутко и как бы совестно перед
самим собою — как
же это я, после семилетнего пребывания в двух университетах (Казани и Дерпте), после
того как сравнительно с своими сверстниками отличался интересом к серьезным занятиям (для чего и перешел в Дерпт), после
того как изучал специально химию, переводил научные сочинения и даже составлял
сам учебник, а на медицинский факультет перешел из чистой любознательности, и вдруг останусь «не кончившим курса», без всякого звания и всяких «прав»?
Еще не стариком застал я в труппе и Леонидова, каратыгинского"выученика", которого видел в Москве в 1853 году в"Русской свадьбе". Он оставался все таким
же"трагиком"и перед
тем, что называется,"осрамился"в роли Отелло. П.И.Вейнберг, переводчик, ставил его
сам и часто представлял мне в лицах — как играл Леонидов и что он выделывал в последнем акте.
И я в следующий сезон не избег
того же поветрия, участвовал в нескольких спектаклях с персоналом, в котором были такие силы, как старуха Кони и красавица Спорова (впоследствии вторая жена Самойлова). Ею увлекались оба моих старших собрата: Островский и Алексей Потехин. Потехин много играл и в своих пьесах, и Гоголя, и Островского, и
сам Островский пожелал исполнить роль Подхалюзина уже после
того, как она была создана такими силами, как Садовский и П.Васильев.
Я застал
самый роскошный расцвет грации и танцев Петипа ("по себе" — Суровщиковой), таких балерин, как Прихунова, Е.Соколова, Муравьева и целый персонал первоклассных солисток.
То же и в мужском персонале с такими исполнителями, как старик Гольц,
сам Петипа, Иогансон, Л.Иванов, Кшесинский, Стуколкин, Пишо и т. д. и т. д.
Но летом 1861 года я
сам должен был выступить в звании «вотчинника», наследника двух деревень, и, кроме
того, принужден был взять на себя и роль посредника и примирителя между моими сонаследницами, матушкой моей и тетушкой, и крестьянским обществом деревни Обуховка (в
той же местности) — крестьянами, которых дед мой отпустил на волю с землей по духовному завещанию, стало быть, еще до 19 февраля 1861 года.
Сейчас
же мне бросилось в глаза
то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени
самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не говорил больше пяти минут, как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
"Однодворец"после переделки, вырванной у меня цензурой Третьего отделения, нашел себе сейчас
же такое помещение, о каком я и не мечтал!
Самая крупная молодая сила Александрийского театра — Павел Васильев — обратился ко мне. Ему понравилась и вся комедия, и роль гарнизонного офицера, которую он должен был создать в ней. Старика отца,
то есть
самого"Однодворца", он предложил Самойлову, роль старухи, жены его, — Линской, с которой я (как и с Самойловым) лично еще не был до
того знаком.
Я уже видал ее в такой"коронной"ее роли, как Кабаниха в"Грозе", и этот бытовой образ, тон ее, вся повадка и говор убеждали вас сейчас
же, какой творческой силой обладала она, как она умела"перевоплощаться", потому что
сама по себе была чисто петербургское дитя кулис — добродушное, веселое, наивное существо, не имеющее ничего общего со складом Кабанихи, ни с
тем бытом, где родилось и распустилось роскошным букетом такое дореформенное существо.
С
самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него по делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал, в таком
же типе, как и Краевский, только
тот был уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.
Если привилегия императорских театров не дозволяла в столицах никакой частной антрепризы,
то это
же сосредоточивало художественный интерес на одной сцене; а система бенефисов хотя и не позволяла ставить пьесы так, как бы желали друзья театра и драматурги, но этим
самым драматургам бенефисная система давала гораздо более легкий ход на сцену, что испытал и я — на первых
же моих дебютах.
То же проделывал и
сам Айра.
Все это было очень искренно, горячо, жизненно — и в
то же время, однако, слишком прямолинейно и преисполнено узкоидейного реализма. Таким неистовым поборником русского искусства оставался Стасов до
самой своей смерти. И мы с ним — в последние годы его жизни — имели нескончаемые споры по поводу книги Толстого об искусстве.
Этим было решительно все проникнуто среди
тех, кого звали и"нигилистами". Движение стало настолько
же разрушительно, как и созидательно. Созидательного, в смысле нового этического credo, оказывалось больше.
То, что потом Чернышевский в своем романе"Что делать?"ввел как
самые характерные черты своих героев, не выдуманное, а только разве слишком тенденциозное изображение, с разными, большею частию ненужными разводами.
Возня с цензурой входила тогда в
самый главный обиход редакционного дела, и я с первых
же дней проходил всегда через эти мытарства
сам, никому не поручая, до
той полосы моего редакторства, когда я сдал ведение дела Воскобойникову.
Сторублевая плата считалась прекрасным гонораром. Ее получал, например, один из
самых выдающихся беллетристов, В.Крестовский-псевдоним,
то есть Н.Д.Хвощинская. Такую
же сторублевую плату имела она у нас в 1864 году.
Но надо помнить, что и в"Современнике"(а потом в"Отечественных записках")
сам тогдашний первый радикальный сатирик — М.Е.Салтыков — весьма жестоко"прохаживался"над
теми же увлечениями.
Наше свидание с ним произошло в 1867 году в Лондоне. Я списался с ним из Парижа. Он мне приготовил квартирку в
том же доме, где и
сам жил. Тогда он много писал в английских либеральных органах. И в Лондоне он был все такой
же, и так
же сдержанно касался своей более интимной жизни. Но и там его поведение всего дальше стояло от какого-либо провокаторства. А со мной он вел только такие разговоры, которые были мне и приятны и полезны как туристу, впервые жившему в Лондоне.
В Лондоне в 1867 году, когда он был моим путеводителем по британской столице, он тотчас
же познакомил меня с
тем самым Рольстоном (библиотекарем Британского музея), который один из первых англичан стал писать по русской литературе.
Сделавшись редактором, я сейчас
же написал
сам небольшую рецензию по поводу ее прекрасного рассказа"За стеной", появившегося в"Отечественных записках". Я первый указал на
то, как наша тогдашняя критика замалчивала такое дарование. Если позднее Хвощинская, сделавшись большой «радикалкой», стала постоянным сотрудником «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова,
то тогда ее совсем не ценили в кружке «Современника», и все ее петербургские знакомства стояли совершенно вне тогдашнего «нигилистического» мира.
Перспектива — для меня — была
самая заманчивая. Во мне опять воскрес"научник", и сближение с таким молодым сторонником научно-философской доктрины (которую я до
того специально не изучал) было совершенно в моих нотах. Мы тут
же сговорились: если я улажу свою поездку — ехать в одно время и даже поселиться в Париже в одном месте. Так это и вышло в конце сентября 1865 года по русскому стилю.
Ренье, даровитейший актер для комического репертуара, считался таким
же даровитым профессором. Он выпустил Коклена. Класс свой вел он живо, горячо, держался с учениками мягкого тона, давал много превосходных толкований и
сам в лицах изображал
то, что нуждалось в практическом примере.
Тогда это был кульминационный пункт внешнего успеха Второй империи, момент высшего обаяния Франции, даже и после
того, как Пруссия стала первым номером в Германии. Никогда еще не бывало такой"выставки"венценосцев, и крупных, и поменьше, вплоть до султана Абдул Азиса. И каждый венценосец сейчас
же устремлялся на Бульвары смотреть оффенбаховскую оперетку"Герцогиня Герольштейнская"и в ней «
самое» Шнейдершу, как называли русские вивёры.
С 40-х годов он сделался
самым энергичным и блестящим газетчиком и успел уже к годам империи составить себе состояние, жил в собственных палатах в Елисейских полях, где он меня и принимал очень рано утром. К
тому времени он женился во второй раз, уже старым человеком, на молоденькой девушке, которая ему, конечно, изменила, из чего вышел процесс. Над ним мелкая сатирическая пресса и тогда
же острила, называя его не иначе, как Эмиль великий.
Он обладал такой
же ловкостью, как Э.Жирарден, но был новее, гибче, умел выискивать начинающие таланты,
сам преисполнен был всяких житейских и жуирных инстинктов. Он действительно изображал собою Фигаро
той эпохи, перенесенного из комедии Бомарше в дни
самого большого блеска Французской империи — к выставке 1864 года.
Моего прошлогоднего чичероне по Лондону, А.И.Бенни, уже не было тогда в Лондоне, но добрейший Рольстон здравствовал, жил все там
же, поблизости Британского музея, где неизменно и состоял библиотекарем. Он любезно подыскал мне и квартирку в
той же улице, где и
сам жил, так что мне не было надобности выезжать в отель. Я прямо с вокзала и отправился туда.
Год без малого пролетел у меня так быстро в Париже, что мне показалось, точно будто я не выезжал из этого
самого Лондона. И жить попал в него в
тот же квартал, с
тем же Рольстоном как моим ближайшим соседом.
Только в это второе пребывание в британской"столице мира"я почувствовал, какая это громадина и чем она в своих
самых характерных чертах отличается от такой
же громадины — Парижа. Но Париж после Лондона должен казаться гораздо мельче, при всем
том, какое он пространство занимает и даже при его теперешних двух с половиноюмиллионах жителей.
То же, к сожалению, должен сказать и о
тех ценных знакомствах с
самыми выдающимися англичанами, какие выпали на мою долю в этот летний лондонский сезон 1868 года.
В кружке парижских позитивистов заходила речь о
том, что Г.Спенсер ошибочно смотрит на скептицизм, как философский момент, и держится
того вывода, что будто бы скептицизм не пошел дальше XVIII века. Вот эту
тему я — не без умысла — и задел, шагая с ним по Гайд-Парку до
самого «Атенея», куда он меня тогда
же и ввел.
Так, меня на первых
же порах свели с двумя братьями Бриггс,
теми фабрикантами, которые стали выдавать своим рабочим, кроме задельной платы, еще процент с чистой хозяйской прибыли. Они первые
сами пошли на это. И тут сказалось прямое влияние Дж. — Ст. Милля. Оба эти промышленника высоко его чтили. Оба брата во время нашей застольной беседы держали себя очень скромно, без малейшей рисовки своим великодушием.
Этим способом он составил себе хорошее состояние, и в Париже Сарду,
сам великий практик, одно время бредил этим ловким и предприимчивым ирландцем французского происхождения. По-английски его фамилию произносили"Дайон-Буссико", но он был просто"Дайон", родился
же он в Ирландии, и французское у него было только имя. Через него и еще через несколько лиц, в
том числе директора театра Gaiety и двух-трех журналистов, я достаточно ознакомился с английской драматургией и театральным делом.
Та же публика наполняла по ночам
тот квартал, где парила и тогда
самая бесконтрольная проституция, сортом еще пониже, чем
те кокотки, которые в открытых буфетах Music-hall и в антракты, и во время спектакля занимались своим промыслом.
Еще в первый мой приезд Рольстон водил меня в уличку одного из
самых бедных кварталов Лондона. И по иронии случая она называлась Golden Lane,
то есть золотой переулок. И таких Голден-Лэнов я в сезон 1868 года видел десятки в Ost End'e, где и до сих пор роится
та же непокрытая и неизлечимая нищета и заброшенность, несмотря на всевозможные виды благотворительности и обязательное призрение бедных.
Попадал я в
самый бойкий момент сезона, во время скачек, и увидал сейчас
же весь Париж бульваров и театров, вплоть до кокоток, лица которых примелькались вам и в парижских кафе. Еле нашел я мансарду, в скромном отельчике «Deutsher Hof» (и теперь еще существующем, но с другой вывеской) и отправился сейчас
же к зданию «Conversation», к
той Promenade, с описания которой начинается тургеневский «Дым».
Будь у него другой тон, конечно, молодой его собрат (мне стукнуло тогда 32 года) нашел бы сейчас
же возможность и повод поговорить «по душе» о всем
том, что ему
самому и русская, и заграничная жизнь уже показала за целых семь-восемь лет с выступления его на писательское поприще.
Язык сохранил для меня до сих пор большое обаяние. Я даже, не дальше как пять лет назад живя в Биаррице, стал заново учиться разговорному языку, мечтая о
том, что поеду в Испанию на всю осень, что казалось тогда очень исполнимым, но это все-таки по разным причинам не состоялось. А два года раньше из
того же Биаррица я съездил В Сан-Себастьяно и тогда
же обещал
сам себе непременно пожить в Испании подольше.
Всего чаще мы отправлялись в
тот политический клуб, о котором я упомянул выше, я садился на балкон, пил всякие прохладительные (особенно замороженный апельсинный сок — naranjade gelade), смотрел на уличное движение и разговаривал с
теми, кого приводил неутомимый Наке и от кого мы тут
же узнавали
самые свежие новости.
В А.И. чуялось что-то гораздо ближе к нам, что-то более демократическое и знакомое нам, несмотря на
то, что он был на целых 6 лет старше Тургенева и мог быть, например, свободно моим отцом, так как родился в 1812, а я в 1836. Но что особенно, с первой
же встречи, было в нем знакомое и родное нам — это
то, что в нем так сохранилось дитя Москвы, во всем: в тембре голоса, в интонациях,
самом языке, в живости речи, в движениях, в мимической игре.
Наке сейчас
же повел меня по всем залам, где сидели служащие турского временного правительства. И принял меня вместо Гамбетты его личный секретарь,
тот самый герой Латинского квартала, который прославился одной брошюрой, под псевдонимом"Деревянная Трубка"–"Pipe en bois".
Отечество встретило меня своей подлинной стихией, и впечатление тамбовских хат, занесенных снегом, имевших вид хлевов, было
самое жуткое… но все-таки"сердцу милое". Вставали в памяти картины
той же деревенской жизни летом, когда я, студентом, каждый год проводил часть своих вакаций у отца.
Когда я немного осмотрелся в Петербурге, попадая в
самый развал зимнего сезона — перед Масленицей, я нашел все
тот же чиновничий и вивёрский город, но охваченный тогда"акционерной лихорадкой", прокучивающий дворянские"выкупные свидетельства", очень поостывший — сверху — насчет либеральных идей, с явными признаками
того, что"великим реформам"стали давать эадний ход.
Это еще больше иллюстрировало
то, как и в
самых либеральных органах печати положение"работников пера"было такое
же, как и прислуги у вздорных барынь.
Вся эта компания была настроена очень радикально, прямо бунтарски. И, кажется, тогда
же я и видел листок
той прокламации, которая погубила Михайлова. Получил ли я этот листок от
самого автора или от его приятеля Михаэлиса, не припомню. Но я больше с Михайловым уже не встречался.