Неточные совпадения
Я высидел уже тогда четыре года на гимназической «парте», я прочел к
тому времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта,
знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я был накануне первого своего литературного опыта, представленного по классу русской словесности.
Разносословный состав товарищей делал
то, что мальчики не замыкались в кастовом чувстве,
узнавали всякую жизнь, сходились с товарищами «простого звания».
Всякую книгу он
знал и прочел, конечно, две трети
томов своей библиотеки, тогда исключительно русской.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них
узнал положительно интересного. И у всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и
тот и другой журналы.
Мы опять-таки сливались в этом с народом, с дворовыми и крестьянами. Разница была только в
том, что нас учили, что мы
знали молитвы и катехизис и освобождались от многих суеверных страхов.
От дяди я уже слыхал рассказы о
том, как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда я в
тот приезд не попал и не
знаю, существовала ли она в своем первоначальном виде в
ту зиму 1852–1853 года.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали
те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы
знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
Мы уже гимназистами
знали про
то, что Щепкин водил дружбу с писателями: с Гоголем, с кружком Грановского и Белинского и с Герценом, которого мы много читали, разумеется кроме
того, что он начал уже печатать за границей, как эмигрант.
Но я не
знаю, был ли этот обер-полициант так уже антипатичен, если посмотреть на него с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в начале 50-х годов,
то есть в период все
той же реакции, тянувшейся с 1848 года.
По некоторым наукам, например хотя бы по химии, вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и
то только по неорганической химии. Языки
знал один на тридцать человек, да и
то вряд ли.
Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и в заводе не было.
В студенчестве совсем не было тогда духа, какой стал давать о себе
знать позднее, к 60-м годам, в
той же Казани, когда я уже переехал в Дерпт.
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской жизни мы
знали немного. Кое-какие случайные рассказы и
то, что осталось в памяти из повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы
знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет не так, как в Казани и других русских университетских городах. Но и только.
Он нашел мой план хорошим и не выказал никакой обидчивости за
то, что я менял его на дерптскую знаменитость Карла Шмидта, которого он, по репутации, конечно,
знал.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после
того перевели в Москву. Он
знал меня лично, но после
того, как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
Ни
тот, ни другой не
знали по-немецки; а я говорил на этом языке с детства.
Петербург встретил нас санной ездой. В какой-то меблировке около вокзала мы переоделись и в
тот же вечер устремились"на авось"в итальянскую оперу, ничего и никого не
зная.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия,
то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не
знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Но тогда не было в обычае, как я уже заметил, вызывать в обществе особый вид благотворительности, обращенной на учащихся. Не
знали мы, студенты,
того взгляда, что общество как будто обязано нас поддерживать. Это показалось бы нам прямо унизительным, а теперь это норма, нечто освященное традицией.
Как"возделыватель"науки (cultor), студент не
знал никаких стеснений; а если не попадался в кутежных и дуэльных историях,
то мог совершенно игнорировать всякую инспекцию. Его не заставляли ходить к обедне, носить треуголку, не переписывали на лекциях или в шинельных, как делали еще у нас в недавнее время.
Если бы за все пять лет забыть о
том, что там, к востоку, есть обширная родиной что в ее центрах и даже в провинции началась работа общественного роста, что оживились литература и пресса, что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России в ожидании великих реформ, забыть и не
знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник,
то вы не услыхали бы с кафедры ни единого звука, говорившего о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к
тому, что делается на немецком Западе и в Прибалтийском крае, вот какая нота слышалась всегда и везде.
Зачем так поступал Кетчер — не
знаю; но что я прекрасно
знаю и помню — это
то, что он затягивал печатание сначала потому, что потребовались рисунки по химико-микроскопическому анализу крови и других животных жидкостей, образцы которых (с одного немецкого издания) я и доставил; а потом он требовал, кажется, окончание моей работы.
И тут мне пригодилось
то, что я был в Казани камералистом. Я
знал, что в тогдашнем Петербургском университете на юридическом факультете существует так называемый «разряд административных наук»,
то есть такое же камеральное отделение, только без естественных наук и технологии, которые я слушал в Казани.
Знал он всю пишущую братию, начиная с самых крупных писателей
того времени.
Не
знаю, разошелся ли он лично с Некрасовым к
тому времени (как вышло это у Тургенева), но по направлению он, сделавшись редактором «Библиотеки для чтения» (которую он оживил, но материально не особенно поднял), стал одним из главарей эстетической школы, противником
того утилитаризма и тенденциозности, какие он усматривал в новом руководящем персонале «Современника» — в Чернышевском и его школе, в Добролюбове с его «Свистком» и в
том обличительном тоне, которым эта школа приобрела огромную популярность в молодой публике.
Он был склонен к возлияниям, хотя тогда еще вовсе не форменный алкоголик; по рассказам
тех, кто
знал его кутежи, бывал способен на самые беспардонные проявления своего кутильно-эротического темперамента — и в России (в особенности в Петербурге, по водворении туда), и за границей, в Париже.
Деревню я
знал до
того только как наблюдатель, и в отрочестве, и студентом проводя почти каждое лето или в подгородней усадьбе деда около Нижнего (деревня Анкудиновка), или — студентом — у отца в селе Павловском Лебедянского уезда Тамбовской губернии.
Сходка — не
знаю уже на что рассчитывая — упиралась безусловно, на выкуп не шла, даже и на самых льготных условиях, и дело это тянулось до
тех пор, пока я принужден был дать крестьянам обеих деревень даровой надел (так называемый"сиротский"), что, конечно, невыгодно отозвалось в ближайшем будущем на их хозяйственном положении.
Отправились мы в университет первого сентября. Мой коллега Калинин слушал всех профессоров, у кого ему предстояло экзаменоваться; а я почти что никого, и большинство их даже не
знал в лицо, и как раз
тех, кто должен был экзаменовать нас из главных предметов.
Кавелин видел меня тогда, кажется, в первый раз, но фамилию мою
знал и читал если не"Однодворца",
то комические сцены, которые я напечатал перед
тем в журнале"Век", где он был одним из пайщиков и членов редакции.
Всю эту смуту заварил новый министр Путятин со своими"матрикулами", которых русские университеты до
того не
знали, и студенты посмотрели на это как на что-то унизительное и архиполицейское.
И вот такие-то (или вроде
того) матрикулы и подняли всю академическую бурю. Мы на радостях с Неофитом Калининым вкушали сладкий отдых от зубренья и несколько дней не заглядывали в университет. Мне захотелось
узнать — получил ли я действительно средний балл, дающий кандидатскую степень, и пошел, еще ничего не
зная, что в это утро творилось в университете, и попал на двор, привлеченный чем-то необычайным.
Но прежде всего надо было бы еще раз повернее
узнать: получим ли мы с моим Неофитом Калининым кандидатские баллы. Разброд в университете был полнейший. Фактически он не существовал. Отметки были у нас, несомненно, кандидатские. Диссертацию я быстро изготовил, уже переселившись с Васильевского острова в квартиру, где опять поместился с моими прошлогодними сожителями, в
том самом квартале, где произошла студенческая манифестация, на Колокольной, также близ Владимирской церкви, в одном из переулков Стремянной.
Оставить без протеста такую выходку я, хоть и начинающий автор, не счел себя вправе во имя достоинства писателя,
тем больше что накануне,
зная самойловские замашки по части купюр, говорил бенефицианту, что я готов сделать всякие сокращения в главной роли, но прошу только показать мне эти места, чтобы сделать такие выкидки более литературно.
Представили меня и старику Сушкову, дяде графини Ростопчиной, написавшему когда-то какую-то пьесу с заглавием вроде"Волшебный какаду". От него пахнуло на меня миром"Горя от ума". Но я отвел душу в беседе с М.С.Щепкиным, который мне как автору никаких замечаний не делал, а больше говорил о таланте Позняковой и,
узнав, что
ту же роль в Петербурге будет играть Снеткова, рассказал мне, как он ей давал советы насчет одной ее роли, кажется, в переводной польской комедийке"Прежде маменька".
Я бросился сначала в контору, и там издатель журнала,
узнав, что в"Искре"возмущены и собираются начать историю, добыл тотчас же последнюю корректуру из типографии и отдал мне ее, указав место, где рукою Писемского была вставлена
та обидная для"Искры"фраза.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко было бы видеть, как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего дня, я много раз убеждался в
том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я
знал вперед, что они прошли через"В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей вещью.
Когда к 1864 году он
узнал, в каких денежных тисках находилось уже издание, он пришел ко мне и предложил мне сделать у него заем в виде акций какой-то железной дороги. И все это он сделал очень просто, как хороший человек, с соблюдением все
того же неизменного джентльменства.
У нас с ним, сколько помню, не вышло никаких столкновений, но когда именно и куда он ушел из журнала — не могу точно определить.
Знаю только
то, что не встречался с ним ни до 70-х годов, ни позднее. И смерть его прошла для меня незамеченной. Если не ошибаюсь, молодой писатель с этой фамилией — его сын.
Не
знаю, хитрил он или нет, но московского славянофильства я в нем тогда не замечал, или увлечения
той разновидностью славянофильства, которую проповедовал журнал Достоевских, Аполлон Григорьев и"Косица" — псевдоним, под которым долго скрывался Н.Н.Страхов.
И только что я сделался редактором, как заинтересовался
тем, кто был автор статьи, напечатанной еще при Писемском о Малом театре и г-же Позняковой (по поводу моей драмы"Ребенок"), и когда
узнал, что этот был студент князь Урусов, — сейчас же пригласил его в сотрудники по театру, а потом и по литературно-художественным вопросам.
Он много перед
тем вращался в петербургском журнализме, работал и в газетах, вхож был во всякие кружки. Тогдашний нигилизм и разные курьезы, вроде опытов коммунистических общежитий, он
знал не по рассказам. И отношение его было шутливое, но не особенно злобное. Никаких выходок недопустимого у меня обскурантизма и полицейской благонамеренности он не позволял себе.
Когда Бенни впервые попал в редакцию, я почти ровно ничего не
знал об его прошлом. И Лесков и Воскобойников (уже знакомый с Бенни) рассказывали мне только
то, что не касалось подпольной его истории.
Что он писал впоследствии — я не
знаю; если он уже умер,
то в последнее время. И помнится мне, что только всего один раз судьба столкнула нас в Петербурге, и он тогда смотрел уже стариком. Он, во всяком, случае, был старше меня.
Те, кто хорошо
знал Николая Васильевича (как, например, Вейнберг или наш общий приятель проф. И.И.Иванюков), считали его одним из типичнейших представителей полосы 40-50-х годов.
Мне и тогда такая, хотя бы и несколько"деланная", простота скорее понравилась. Но я
знал, как и все тогда
знали, что Тургенев был огорчен
той коллизией с молодой публикой и критикой, какая произошла после"Отцов и детей".
Я уже сказал выше, что других знаменитостей
того времени, как Некрасова, Гончарова, Салтыкова, я в
те годы, 1863–1865, лично еще не
знал, и наше знакомство пошло уже после возвращения моего в Петербург, к 1871 году.
Ее взяла в 1864 году Ек. Васильева для своего бенефиса. Пьеса имела средний успех. Труппа была
та же, что и в дни постановки"Однодворца", с присоединением первого сюжета на любовников — актера Вильде, из любителей, которого я
знал еще по Нижнему, куда он явился из Петербурга франтоватым чиновником и женился на одной из дочерей местного барина — меломана Улыбышева.
Хоть тогда и царствовал"Наполеонтий", как мы презрительно называли его, но все-таки и тогда из Парижа шло дуновение освободительных идей. Если у себя дома Бонапартов режим все еще давал себя
знать,
то во внешней политике Наполеон III был защитник угнетенных национальностей — итальянцев и поляков. Италия только что свергнула с себя иго Австрии благодаря французскому вмешательству. Итальянская кампания довершила
то, что начал легендарный герой Италии — Гарибальди.
Кто был постоянным корреспондентом от"Санкт-Петербургских ведомостей", я не
знал. Но если б встречал его,
то наверно бы заметил. В"Голос"и"Московские ведомости"писал Щербань, давно живший в Париже и даже женатый на француженке. С ним мы познакомились несколько позднее.
Не
знаю, как теперь, но тогда,
то есть сорок один год назад, встречать по дороге крестьян (и старых, и молодых, и мужчин, и женщин) было очень приятно. Всегда они первые вам кланялись и не просто кивали головой, а с приветствием, глядя по времени дня. Случалось нам возвращаться домой, когда совсем ночь. Вам попадается группа крестьян, и только что они вас завидят в темноте, они, не
зная, кто вы именно, крикнут вам...