Неточные совпадения
«Семейная хроника» Аксакова — доказательный пример того, как беллетристика могла бы воспроизводить и
тогдашнюю жизнь. Можно было расширить рамки и занести в летопись
русского общества огромный материал и вне тех сюжетов, которые подлежали запрету.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем
тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения?
Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны
тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Но мне не полагалось хворать. Я стремился в театр, и в первый же вечер я с верхней галереи Большого театра смотрел
тогдашнюю «фурорную» (по теперешнему жаргону) пьесу Сухонина «
Русская свадьба».
Совсем столицей обдал меня и последний спектакль
тогдашней казенной французской труппы, который обыкновенно давался в среду на Масленой, после чего
русская труппа овладевала уже театром до понедельника Великого поста и утром и вечером.
Лучшие
тогдашние студенты все-таки были не больше, как старательные ученики, редко шедшие дальше записывания лекций и чтения тех скудных пособий, какие тогда существовали на
русском языке.
Ведь и я, и все почти
русские, учившиеся в мое время (если они приехали из России, а не воспитывались в остзейском крае), знали немцев, их корпоративный быт, семейные нравы и рельефные черты
тогдашней балтийской культуры, и дворянско-сословной, и общебюргерской — больше из вторых рук, понаслышке, со стороны, издали, во всяком случае недостаточно, чтобы это приводило к полной и беспристрастной оценке.
Русское общество в
тогдашнем Дерпте, все знакомства, какие имел я в течение пяти лет, и их влияние на мое развитие. Наши светские знакомства, театральное любительство, характер светскости, отношение к нам, студентам,
русских семейств и все развивавшаяся связь с тем, что происходило внутри страны, в наших столицах.
Признаюсь, он мне в тот визит к обывателям Карлова не особенно приглянулся. Наружностью он походил еще на
тогдашние портреты автора"Тарантаса", без седины, с бакенбардами, с чувственным ртом, очень рослый, если не тучный, то плотный; держался он сутуловато и как бы умышленно небрежно, говорил, мешая французский жаргон с
русским — скорее деланным тоном, часто острил и пускал в ход комические интонации.
Из Дерпта я привез — кажется, единственное — рекомендательное письмо к
тогдашнему ректору П.А.Плетневу от профессора
русской словесности Розберга.
Я не помню, чтобы вся
тогдашняя либеральная пресса (в журналах и газетах) встала «как один человек» против фельетониста журнала «Век» с его псевдонимом Камень Виногоров (
русский перевод имени и фамилии автора) и чтобы его личное положение сделалось тогда невыносимым.
К началу 60-х годов и разрослось в Писемском то недоумевающее, а потом и отрицательное отношение к
тогдашним «нигилистам»
русского журнализма.
Его ближайший сверстник и соперник по месту, занимаемому в труппе и в симпатиях публики, В.В.Самойлов, как раз ко времени смерти Мартынова и к 60-м годам окончательно перешел на серьезный репертуар и стал"посягать"даже на создание таких лиц, как Шейлок и король Лир. А еще за четыре года до того я, проезжая Петербургом (из Дерпта), видел его в водевиле"Анютины глазки и барская спесь", где он играл роль
русского"пейзана"в
тогдашнем вкусе и пел куплеты.
Тогда в
русской опере бывали провинциалы, чиновники (больше все провиантского ведомства, по соседству), офицеры и учащаяся молодежь. Любили"Жизнь за царя", стали ценить и"Руслана"с новой обстановкой; довольствовались такими певцами, как Сетов (
тогдашний первый сюжет, с смешноватым тембром, но хороший актер) или Булахов, такими примадоннами, как Булахова и Латышева. Довольствовались и кое-какими переводными новинками, вроде"Марты", делавшей тогда большие сборы.
Тогдашним нашим литературным и общественным движением он мало интересовался, хотя говорил обо всем без старческого брюзжанья. И театр уже ушел от него; но чувствовалось, что он себя ставил в ряду первых корифеев
русского театра: Грибоедов, Гоголь, он, а потом уже Островский.
На этой героической знаменитости мы,
тогдашние"люди театра", могли изучать все достоинства и дефекты немецкой игры: необыкновенную старательность, выработку дикции, гримировку, уменье носить костюм и даже создавать тип, характер, и при этом — все-таки неприятную для нас,
русских, искусственность, декламаторский тон, неспособность глубоко захватить нас: все это доказательства головного, а не эмоционального темперамента.
По выработке внешних приемов Дависон стоял очень высоко. Его принимали как знаменитость. Немцы бегали смотреть на него; охотно ходили и
русские, но никто в
тогдашнем писательском кругу и среди страстных любителей сцены не восторгался им, особенно в таких ролях, как Гамлет, или Маркиз Поза, или Макбет. Типичнее и блестящее он был все в том же Шейлоке, где ему очень помогало и его еврейское происхождение.
Стасов не проповедовал отрицания искусства, но его эстетика была узкореалистическая. Он признавал безусловную верность одного из положений диссертации Чернышевского, что настоящее яблоко выше нарисованного. Поэтому, ратуя за
русское искусство, он ставил высоко идейную живопись и скульптуру, восхвалял литературные сюжеты на"злобы дня"и презирал чистое искусство не менее самых заядлых
тогдашних нигилистов.
Какую же вся эта интенсивная жизнь
тогдашнего центра
русского движения вызвала во мне, посвятившем себя бесповоротно писательскому поприщу, дальнейшую"эволюцию"?
Когда-нибудь и эта скромная литературная личность будет оценена. По своей подготовке, уму и вкусу он был уже никак не ниже
тогдашних своих собратов по критике (не исключая и критиков"Современника","Эпохи"и"
Русского слова"). Но в нем не оказалось ничего боевого, блестящего, задорного, ничего такого, что можно бы было противопоставить такому идолу
тогдашней молодежи, как Писарев.
Да и сама личность отзывалась, когда я к нему стал присматриваться, чем-то не
тогдашним, не Петербургом и Москвой 60-х годов, а смесью некоторого либерализма с недостаточным пониманием того, к чему льнуло тогда передовое
русское общество.
Он совсем не был начитан по иностранным литературам, но отличался любознательностью по разным сферам
русской письменности, знал хорошо провинцию, купечество, мир старообрядчества, о котором и стал писать у меня, и в этих, статьях соперничал с успехом с
тогдашним специалистом по расколу П.И.Мельниковым.
В"Библиотеку"он явился после своей первой поездки за границу и много рассказывал про Париж, порядки Второй империи и
тогдашний полицейский режим. Дальше заметок и небольших статей он у нас не пошел и, по
тогдашнему настроению, в очень либеральном тоне. Мне он тогда казался более стоящим интереса, и по истории
русской словесности у него были уже порядочные познания. Он был уже автором этюда о Веневитинове.
Тургенев в своем"Дыме"(значит, уже во второй половине 60-х годов) дал целую галерею
русских из Баден-Бадена: и сановников, и генералов, и нигилистов, и заговорщиков, и"снобов"
тогдашнего заигрыванья с наукой. На него тогда все рассердились, а ведь он ничего не выдумывал. Его вина заключалась лишь в том, что он не изобразил и тех, более серьезных, толковых и работящих
русских, какие и тогда водились в заграничных городах, особенно в немецких университетских центрах.
А уже из Парижа я списался с редакцией газеты"
Русский инвалид". Редактора я совсем не знал. Это был полковник генерального штаба Зыков, впоследствии заслуженный генерал. Тогда газета считалась весьма либеральной. Ее постоянными сотрудниками состояли уже оба «сиамских близнеца»
тогдашнего радикализма (!) Суворин и Буренин как фельетонисты.
Тогдашние радикалы и даже либералы-бонапартисты Парижа недолюбливали
русских и
русское правительство.
Он познакомил меня тотчас же с
тогдашним главным любителем
русского языка и литературы — Рольстоном, библиотекарем Британского музея.
В моих
тогдашних корреспонденциях (и в газете"Москвич", и в"
Русском инвалиде") я часто возвращался к парламентским выступлениям государственного министра, который кончил свое земное поприще как"верный пес"Бо-напартова режима и после его падения 4 сентября 1870 года.
"Дарвинизм"сделался дорог гораздо больше его немецким и
русским адептам, чем
тогдашним англичанам.
Уровень музыкального
тогдашнего образования лондонцев обоего пола стоял, конечно, ниже немецкого и
русского, вряд ли выше и парижского, но дилетантство, в виде потребления музыки, громадное. В салонах светских домов было уже и тогда в большом ходу пение разных романсов и исполнение мендельсоновских песен без слов, и все это такое, что часто «святых вон выноси»!
После годов больших симпатий
русской публики (с «Записок охотника» и «Дворянского гнезда» до «Отцов и детей») вдруг подозрительное непонимание молодежи, травля
тогдашней радикальной критики, которую не могли ослабить и сочувственные рецензии Писарева!
Около Бакунина и группировались, кроме
русских (Утин с своей компанией) и поляков, французские увриеры (рабочие) революционно-коммунистического credo и интеллигенты из
тогдашних самых крайних, вроде Жакляра, впоследствии долго жившего в России после участия в Коммуне 1871 года и бегства из Парижа, где он, конечно, был бы казнен.
Привлекательной стороной Вены была и ее дешевизна, особенно при
тогдашнем, очень хорошем
русском денежном курсе. Очень легко было устроиться и недорого и удобно. Моим чичероне стал корреспондент"Голоса", впоследствии сделавшийся одним из главных сотрудников"Нового времени", тогда юный московский немчик. Он сильно перебивался и вскоре уехал в Петербург, где из"Голоса"перешел в"Петербургские ведомости", уже позднее, когда я вернулся в Петербург в январе 1871 года и продолжал писать у В.Ф.Корша.
И эти полухохлы и другие братья славяне из бедных студентов по необходимости льнули к тому очагу
русского воздействия, который представлял собою дом
тогдашнего настоятеля посольской церкви, протоиерея Раевского.
На
тогдашней выставке в Елисейских полях Дюма пригласил меня на завтрак в летний ресторан"Le Doyen", долго ходил со мною по залам и мастерски характеризовал мне и главные течения, и отдельные новые таланты. С нами ходил и его приятель — кажется, из литераторов, близко стоявших к театру. И тут опять Дюма выказал себя на мою
тогдашнюю оценку
русского слишком откровенным и самодовольным насчет своих прежних любовных связей.
Мне было лестно это слышать, и я был рад, что дожил до того момента, когда личная встреча с Герценом отвечала уже гораздо более
тогдашней моей «платформе», чем это было бы в 1865 году в Женеве. Теперь это не было бы только явлением на поклон знаменитому эмигранту. Да и он уже знал достаточно, кто я, и был, как видно, заинтересован тем, что я печатал в
русских газетах. На то, чтобы он хорошо был знаком со мною как с беллетристом, я и про себя никакой претензии не заявлял.
Для
тогдашнего своего возраста (ему шел 58-й год) он смотрел еще моложаво, хотя лицо, по своему окрашиванью и морщинам, не могло уже назваться молодым. Рост пониже среднего, некоторая полнота, без тучности, широкий склад, голова немного откинутая назад, седеющие недлинные волосы (раньше он отпускал их длиннее), бородка. Одет был в черное, без всякой особой элегантности, но как
русский барин-интеллигент.
Такой"абсентеизм"
русских мог показаться очень странным, особенно тем, кто помнил паломничество в Лондон к издателю"Колокола"людей всякого звания и толка — от сановников до политических агитаторов и даже раскольников и атамана наших турецких старообрядцев — некрасовцев. Но мне, уже достаточно изучившему
тогдашний Париж, это не могло казаться настолько странным.
Горечи он не выказывал в лирических, грустных или негодующих тирадах. Его натура была слишком импульсивная и отзывчивая. Он всегда увлекался беседой, полон был воспоминаний, остроумных тирад, анекдотов и отзывчивости на злобу дня — и
русскую, и
тогдашнюю парижскую. Дома, у себя в гостиной, он произносил длинные монологи, и каждому из нас было всегда ново и занимательно слушать его. Его темперамент по этой части в
русском был прямо изумителен.
Если в наших
тогдашних разговорах он очень мало касался известных
русских писателей, то и об эмиграции он не распространялся. Он уже имел случай в печати охарактеризовать ее отрицательные качества; с тех пор он, по крайней мере в Париже, не поддерживал деятельных революционных связей, но следил за всем, что происходило освободительного среди молодежи.
А мои итоги как романиста состояли тогда из четырех повествовательных вещей:"В путь-дорогу", куда вошла вся жизнь юноши и молодого человека с 1853 по 1860 год, затем оставшихся недоконченными"Земских сил", где матерьялом служила
тогдашняя обновляющаяся
русская жизнь в провинции, в первые 60-е годы;"Жертва вечерняя" — вся дана петербургским нравам той же эпохи и повесть"По-американски", где фоном служила Москва средины 60-х годов.
С моими
русскими я съездил в Гамбург, в дешевом Bummelzug'e (поезде малой скорости), и там мы прожили дня два-три, вкусили всех
тогдашних чувственных приманок, но эта поездка повела к размолвке с У. — из-за чего, я уже теперь не припомню, но у нас вышло бурное объяснение, до поздней ночи. И с тех пор нас судьба развела в разные стороны, и когда мы встретились с ним (он тогда профессорствовал) в Москве в зиму 1877–1878 года, то прежнее приятельство уже не могло восстановиться.
Не думаю, чтобы они были когда-либо задушевными приятелями. Правда, они были люди одной эпохи (Некрасов немного постарше Салтыкова), но в них не чувствовалось сходства ни в складе натур, ни в общей повадке, ни в тех настроениях, которые дали им их писательскую физиономию. Если оба были обличители общественного зла, то в Некрасове все еще и тогда жил поэт, способный на лирические порывы, а Салтыков уже ушел в свой систематический сарказм и разъедающий анализ
тогдашнего строя
русской жизни.
Я признавал и теперь признаю, что можно находить общественные идеалы Герберта Спенсера подлежащими критике, но я не мог разделять мнения
тогдашних и позднейших почитателей
русского публициста, что он"повалил"британского мыслителя, с которым и я дерзал спорить в Лондоне.
Тогда такой сюжет публичных лекций был внове, и я не думаю, чтобы кто-нибудь раньше меня выступал с такими лекциями. Публика была больше клубная, и читал я по определенным дням. Сколько помню, мне платили какой-то гонорар, но я не помню, чтобы артисты
русской труппы или воспитанники
тогдашнего училища посещали эти лекции.
Александр Иванович был первый эмигрант (и притом с такой славой и обаянием на
тогдашнюю передовую Россию), которому довелось испытать неприязненные нападки от молодых
русских, бежавших за границу после выстрела Каракозова.
За границей я стал встречаться с ним опять в Швейцарии, где он поселился в Женеве и скоро сделался как бы"старостой"
тогдашней русской колонии; был уже женат на очень милой женщине, которая ухаживала за ним, как самая нежная нянька.
Вторую половину 60-х годов я провел всего больше в Париже, и там в Латинском квартале я и ознакомился с
тогдашней очень немногочисленной
русской эмиграцией. Она сводилась к кучке молодежи, не больше дюжины, — все «беженцы», имевшие счеты с полицией. Был тут и офицер, побывавший в польских повстанцах, и просто беглые студенты за разные истории; были, кажется, два-три индивида, скрывшиеся из-за дел совсем не политических.
Он знакомил меня с
тогдашним литературным Лондоном; но ни о каких
русских эмигрантах он мне ничего не говорил.