Неточные совпадения
Одного из них, старика тряпичника, господа принимали почти как «особу» и говорили о нем, как об умнейшем
человеке,
с капиталом чуть не в сто тысяч на ассигнации.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни,
людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни
с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и
с пропусками) в николаевское время.
И
с таким-то скудным содержанием я в первую же зиму стал бывать в казанских гостиных. Мундир позволял играть роль молодого
человека; на извозчика не из чего было много тратить, а танцевать в чистых замшевых перчатках стоило недорого, потому что они мылись. В лучшие дома тогдашнего чисто дворянского общества меня вводило семейство Г-н, где
с умной девушкой, старшей дочерью, у меня установился довольно невинный флерт. Были и другие рекомендации из Нижнего.
Среди липецких помещиков особо стоял некто К-н, учившийся в Париже медицине, богатый
человек, женившийся позднее на француженке
с неизвестным прошедшим, как все тогда говорили.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно еще спали, в смысле общественного обновления; они были — по всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые
люди, как бы ничем не связанные
с теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
"Диких"оказалось несколько
человек (в том числе и я), и они внесли
с собою другой дух, другие повадки.
И тогда в Дерпте можно было и
людям, привыкшим к комфорту более, чем студенческая братия, устроиться лучше, чем в любом великорусском городке. Были недурные гостиницы, немало сносных и недорогих квартир, даже и
с мебелью, очень дешевые парные извозчики, магазины и лавки всякого рода (в том числе прекрасные книжные магазины), кондитерские, клубы, разные ферейны, целый ассортимент студенческих ресторанов и кнейп.
Русские в Дерпте, вне студенческой сферы, держались, как всегда и везде — скорее разрозненно. И только в последние два года моего житья несколько семейств из светско-дворянского общества делали у себя приемы и сближались
с немецкими"каксами". Об этом я поговорю особо, когда перейду к итогам тех знакомств и впечатлений, через какие я прошел, как молодой
человек, вне университета.
При том же стремлении к строгому знанию, по самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого
человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом
с его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
Но для русскогомолодого
человека,
с того момента, как наше отечество в 1856 году встрепенулось и пошло другим ходом, в стенах alma mater воздух оставался совершенно чужим.
Через"рутенистов"познакомился я и сошелся (уже позднее, когда вышел из корпорации)
с типичным
человеком 40-х годов, но совсем не в том значении, какое этот термин приобрел в нашем писательском жаргоне.
Отца он рано лишился и
с тех пор состоял"при маменьке"до весьма почтенных годов, все холостяком и вечным буршем, но буршем чисто платоническим, а в сущности архикабинетным
человеком.
При мне он приехал"
с маменькой"на новое житье уже магистром,
человеком под сорок (если не за сорок) лет,
с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить одному по улицам, а непременно
с лакеем, из опасения, что
с ним сделается припадок.
Повторяю: такого русского барина-интеллигента,
с таким словесным дилетантством высшего пошиба,
с таким обширным запасом чтений, воспоминаний, подготовки, при постоянном подъеме пестрой и своеобразной диалектики — я не знавал ни в
людях его поколения, ни в дальнейших генерациях.
Судьба — точно нарочно — свела меня
с таким
человеком в ту полосу моей дерптской жизни, когда будущий писатель стал забивать естественника и студента медицины.
В таких
людях, как граф Соллогуб, надо различать две половины: личность известного нравственного склада, продукт барски-дилетантской среды
с разными «провинностями и шалушками» и
человека, преданного идее искусства и вообще, и в области литературного творчества.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого
человека. На все это у меня хватило средств. Жить я уже сладился
с одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили весь зимний сезон.
Плетнев тогда был уже пожилой
человек, еще бодрый на вид, хорошего роста,
с проседью,
с выбритым лицом, держался довольно прямо,
с ласковым выражением глаз; смотрел больше добрым приятелем, чем университетским сановником — в своем синем вицмундире со звездою.
По типу он не отзывался купеческим бытом, смотрел петербургским деловым
человеком, очень старательно одевался, брил бороду, имел тон культурного
человека, в разговоре чуть-чуть заикался, держал себя солидно, чопорно, никакого запанибратства
с сотрудниками и
с клиентами магазина не позволял себе.
Я не помню, чтобы вся тогдашняя либеральная пресса (в журналах и газетах) встала «как один
человек» против фельетониста журнала «Век»
с его псевдонимом Камень Виногоров (русский перевод имени и фамилии автора) и чтобы его личное положение сделалось тогда невыносимым.
Он умер еще совсем не старым
человеком (сорока лет
с чем-то), но смотрел старше,
с утомленным лицом. Он и дома прикрывал ноги пледом,"полулежа"в своем обширном кабинете, где читал почти исключительно английские книжки, о которых писал этюды для Каткова, тогдашнего Каткова, либерала и англомана.
Все это мог бы подтвердить прежде всего сам П.И.Вейнберг. Он был уже
человек другого поколения и другого бытового склада, по летам как бы мой старший брат (между нами всего шесть лет разницы), и он сам служит резким контрастом
с таким барским эротизмом и наклонностью к скоромным разговорам. А ему судьба как раз и приготовила работу в журнале, где сначала редактором был такой эротоман, как Дружинин, а потом такой"Иона Циник", как его преемник Писемский.
Превосходный портрет Репина — из последних годов его московской жизни — изображает уже
человека обрюзгшего,
с видом почти клинического субъекта и в том"развращенном"виде, в каком он сидел дома и даже по вечерам принимал гостей в Москве.
Это был, при всех своих слабостях и чувственном характере,
человек «умственный», природно чрезвычайно умный и острый, иногда
с циническим оттенком.
Когда я
с ним познакомился, он был уже на перепутье: между общим либерализмом
людей его эпохи и отчуждением оттого, что тогда представлял собою кружок Чернышевского, «Искры» и других центров петербургского радикализма.
Я помню еще в конце 60-х годов (когда
с ним познакомился) раскаты его смеха и беспощадные возгласы, направленные против «Современника», причем и Некрасову досталось очень сильно, больше, впрочем, как
человеку.
Снеткову я уже видал и восхитился ею
с первого же раза. Это было проездом (в Дерпт или оттуда), в пьесе тогдашнего модного"злобиста"Львова"Предубеждение, или Не место красит
человека".
В Петербурге появление П.Васильева совпало
с постановкой после долгого запрета первой большой комедии Островского"Свои
люди — сочтемся!"
Если бы не эта съедавшая его претензия, он для того времени был, во всяком случае, выдающийся актер
с образованием, очень бывалый, много видевший и за границей,
с наклонностью к литературе (как переводчик), очень влюбленный в свое дело, приятный, воспитанный
человек, не без юмора, довольно любимый товарищами. Подъедала его страсть к картежной игре, и он из богатого
человека постарался превратиться в бедняка.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова, где он считался как бы своим
человеком. Как рассказчик — и
с подмостков и в домах — он был уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю того времени, свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Если взять хотя бы такого писателя, как П.И.Вейнберг
с его общительными и организационными наклонностями, и сравнить его жизнь теперь, когда ему минуло 76 лет, и тогда, как он был молодой
человек 31 года и вдобавок стоял во главе нового, пошедшего очень бойко журнала.
Мы
с детства всегда считали эту Обуховку благословенным краем. Оттуда привозили всякие поборы — хлебом, баранами, живностью, маслом, медом; там были"дремучие"(как мы думали) леса, там мужики все считались отважными"медвежатниками", оттуда взяты были в двор несколько
человек прислуги. И няня моей матери была также из Обуховки, и я был
с младенческих лет полон ее рассказов про ее родную деревню, ее приволье, ее урочища, ее обычаи и нравы.
Режиссером был тогда очень плохой актер, неглупый
человек,
с некоторым образованием, Воронов, но без всякого значения и веса, совершеннейший театральный"чинуш". А начальник репертуара, знаменитый"Губошлеп", даже и не спросил меня"конфиденциально", что у меня вышло
с Самойловым.
Театр слишком меня притягивал к себе. Я попал как раз к приезду нового директора, Л.Ф.Львова, брата композитора, сочинившего музыку на"Боже, царя храни". Начальник репертуара был некто Пельт, из обруселой московской семьи французского рода, бывший учитель и гувернер, без всякого литературного прошлого, смесь светского
человека с экс-воспитателем в хороших домах.
Вообще, в личных сношениях он был очень приятный
человек; а
с актером я никогда не имел дела, потому что
с 1862 до 80-х годов лично ничего не ставил в Петербурге; а к этому времени Бурдин уже вышел в отставку и вскоре умер.
И правда: даже лучшая его вещь,"Свои
люди — сочтемся!", не удержалась
с полными сборами.
Замысел его нельзя было не найти верным и глубоко реальным. Минин — по его толкованию — простой
человек без всякого героического налета, без всякой рисовки, тогдашний городской обыватель
с душой и практической сметкой.
По этой части он
с молодых годов — по свидетельству своих ближайших приятелей — "побил рекорд", как говорят нынче. Его приятель — будущий критик моего журнала"Библиотека для чтения"Е.Н.Эдельсон,
человек деликатный и сдержанный, когда заходила речь об этом свойстве Островского, любил повторять два эпизода из времен их совместного"прожигания"жизни, очень типичных в этом смысле.
И я не знавал писателей ни крупных, ни мелких, кто бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе, как в юмористическом тоне, на тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями.
С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично говорить о нем, не только как о писателе, но и как о
человеке.
Вагнер, тогда
человек лет около шестидесяти, смотрел совсем не гениальным немцем, довольно филистерского типа. Но его женская нервность и крутой нрав сказывались в том, как он вел оркестр. Музыканты хотя и сделали ему овацию, но у них доходило
с ним до весьма крупного столкновения.
"Нигилисты"постарше зачитывались статьей Антоновича, где произведение Тургенева сравнивалось
с"Асмодеем"тогдашнего обскуранта-ханжи Аскоченского; а более молодые упразднители в лице Писарева посмотрели на тургеневского героя совсем другими глазами и признали в нем своего
человека.
Но Телепнева нельзя отождествлять
с автором. У меня не было его романической истории в гимназии, ни романа
с казанской барыней, и только дерптская влюбленность в молодую девушку дана жизнью. Все остальное создано моим воображением, не говоря уже о том, что я, студентом, не был богатым
человеком, а жил на весьма скромное содержание и
с 1856 года стал уже зарабатывать научными переводами.
Такова была его тема, которую он развил не только как прекрасный оратор, но и как
человек, который
с 1863 года сошелся со мною, сделавшись, еще студентом, сотрудником"Библиотеки для чтения".
Когда к 1864 году он узнал, в каких денежных тисках находилось уже издание, он пришел ко мне и предложил мне сделать у него заем в виде акций какой-то железной дороги. И все это он сделал очень просто, как хороший
человек,
с соблюдением все того же неизменного джентльменства.
В нем я нашел очень мягкого, воспитанного
человека, попавшего в цензоры совсем
с другой службы где-то в Западном крае,
человека светски воспитанного,
с хорошими средствами по жене, псковской помещице.
А
с таким уравновешенным эстетом, как Эдельсон, это было немыслимо. И я стал искать среди молодых
людей способных писать хоть и не очень талантливые, но более живые статьи по критике и публицистике. И первым критическим этюдом, написанным по моему заказу, была статья тогда еще безвестного учителя В. П. Острогорского о Помяловском.
Я его не встречал очень давно и раз обедал
с ним, уже в 90-х годах, у издателя"Нивы"Маркса, когда тот пригласил на обед своих сотрудников — исключительно романистов (в их числе Григоровича), и нас оказалось семь
человек.
Он был автор повести, которая мне понравилась; и сам он показался мне
человеком оригинальным, очень бывалым, наблюдательным,
с хлестким, бытовым умом.
Человека с университетским образованием я в нем не чувствовал.
Но у него и тогда уже были счеты
с Третьим отделением по сношениям
с каким-то"государственным преступником". Вероятно, он жил"на поруках". И его сдержанность была такова, что он, видя во мне
человека, явно к нему расположенного, никогда не рассказывал про свое"дело". А"дело"было, и оно кончилось тем, что его выслали за границу
с запрещением въезда в Россию.