Неточные совпадения
Полвека, и даже
с придатком, — срок достаточный.
Он охватывает полосу уже вполне сознательной жизни,
с того возраста, когда отрок готовится быть юношей.
Мемуары и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда
их автор не боится говорить о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок
он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ», как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и в
них сколько неизлечимой возни
с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
И такой талант, как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил, и как! той же постоянной возней
с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса, после того как
они уже достаточно ознакомились
с личностью, складом ума, всей психикой автора этих «Замогильных записок».
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план той книги — иной.
Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства
с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома
с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас
ему учили
с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти до окончания курса) и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде) и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но
с прибавкой некоторых предметов, которых у нас не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда
он был еще интернатом и в
него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
И форму «институты» носили не общую (красный воротник
с серебряными пуговицами, по казанскому округу), а свою —
с золотыми пуговицами. Сюртуков у
них не было, а только мундиры
с фалдочками (как у гимназистов) и куртки.
Мой товарищ по гимназии, впоследствии заслуженный профессор Петербургского университета В.А.Лебедев, поступил к нам в четвертый класс и прямо стал слушать законоведение. Но
он был дома превосходно приготовлен отцом, доктором, по латинскому языку и мог даже говорить на
нем.
Он всегда делал нам переводы
с русского в классы словесности или математики, иногда нескольким плохим латинистам зараз. И кончил
он с золотой медалью.
И когда, к шестому классу гимназии, меня стали держать
с меньшей строгостью по части выходов из дому (хотя еще при мне и состоял гувернер), я сближался
с «простецами» и любил ходить к
ним, вместе готовиться, гулять, говорить о прочитанных романах, которые мы поглощали в больших количествах, беря
их на наши крошечные карманные деньги из платной библиотеки.
Он был послан в округ (как тогда делалось
с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка из деревенской жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в
них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Директор был из учителей словесности, и Ф.И.Буслаев
с сочувствием говорит о
нем в своих воспоминаниях о пензенской гимназии, где учился.
С нами, подростками,
он держал себя строговато и добродушно вместе, и втянуть
его в разговор было нетрудно.
А то, чего
он не мог мне дать как преподаватель, то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но
с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший в русской провинции, где сделался учителем и умер, нажив три дома.
Одного из
них, старика тряпичника, господа принимали почти как «особу» и говорили о
нем, как об умнейшем человеке,
с капиталом чуть не в сто тысяч на ассигнации.
Деревня была для нас символом приволья, свободы от срочных занятий, простора, прогулок, картин крестьянской жизни, сельских работ, охоты, игр
с ребятишками, искания ягод, цветов, трав. И попутно весь быт выступал перед вами, до самых
его глубоких устоев, до легенд и поверий древнеязыческого склада.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей
их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил
с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания были,
с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде
С.В.Шереметева; но «извергов» не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в том, что принимал к себе беглых, которые у
него в приволжском селе Лыскове в скором времени и богатели.
Вот вам барчонок, прошедший обычную выучку сословно-военную, а гвардейским офицером
он сближается
с кружком тогдашних социальных мечтателей (вероятно, через знакомство
с А.Н.Плещеевым), пишет какую-то «Солдатскую беседу» и приговаривается сначала к смертной казни.
Да и старший мой дядя —
его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где
он кончил курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что
он прочел.
Он был юморист и хороший актер-любитель, и в
нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная
с 20-х годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей,
их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести?
Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни
с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и
с пропусками) в николаевское время.
Князь Шаховской, местный помещик, завел первый публичный театр
с платою, и после
его смерти все актеры и актрисы очутились «вольными», но очень долго, до моих отроческих лет, ядро труппы состояло еще из бывших дворовых князя Шаховского.
Общество не было и исключительно сословным. В
него проникали все: чиновники, учителя гимназии, архитекторы, образованные или только полированные купцы. Дворян
с видным положением в городе, женатых на купчихах, почти что не было, что показывало также, что за одним приданым не гонялись, хотя в городе и тогда было немало богатых купцов, водились и миллионеры.
Спрашиваю еще раз: как бы это могло быть, если бы в тогдашнем обществе уже не назревали высшие душевные запросы? И назревали
они с 20-х годов.
О
нем я знал
с самого раннего детства.
Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники по особым поручениям к губернатору и тогда начал свои «изучения» раскола, в виде следствий и дознаний. Еще ребенком я слыхал о
нем как о редакторе «Губернских ведомостей» и составителе книжки о Нижегородской ярмарке.
После бурной молодости гвардейского офицера, сосланного на Кавказ,
он прошел через прожигание жизни за границей, где стал учиться и рациональному хозяйству, вперемежку
с нервными заболеваниями.
Женившись,
он поселился в деревне, недалеко от Нижнего, и стал чем-то вроде Л.Н.Толстого по проповеди опрощения и по опытам разных усовершенствований в домоводстве, по идеям сближения
с народом и работе над
его просвещением, по более гуманному отношению к своим крепостным.
Его долго считали «
с винтиком» все, начиная
с родных и приятелей. Правда, в
нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что
он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на
него. В том, что
он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Такой Василий Васильевич был как бы предшественником помещика Ясной Поляну, без
его дарования, но
с таким же неугомонным исканием правды.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина
с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда
он приезжал к нам
с визитом. А дразнили тем, что я был ребенком такой же «курносый», как и
он.
Не могу подтвердить точность пересказа одной из шуточных тирад Пушкина; но разговор
его с губернаторшей, в редакции дяди, остался у меня в памяти очень отчетливо.
— Да, в церкви,
с амвона. По случаю холеры. Увещевал
их. «И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же, то вас будут сечь. Аминь!»
К Пушкину старшее поколение относилось так, как вся грамотная Россия стала смотреть на
него после московского торжества открытия памятника и к столетию. Конечно, менее литературно, но
с высоким почтением и нежностью. Мы, когда подрастали, зачитывались Лермонтовым, и Пушкин, особенно антологический, уже мало на нас действовал. Спор между товарищами в моем романе более или менее «создан» мною, но в верных мотивах. И в
нем тетка Телепнева пушкинистка, а музыкант Горшков — лермонтист.
Тогда в моде была «Семирамида» Россини, где часто действуют трубы и тромбоны. Соллогуб, прощаясь
с своим хозяином, большим обжорой (тот и умер, объевшись мороженого), пожелал, чтобы
ему «семирамидалось легко». И весь Нижний стал распевать
его куплеты, где описывается такой «казус»: как
он внезапно влюбился в невесту, зайдя случайно в церковь на светскую свадьбу. Дядя выучил меня этим куплетам, и мы распевали юмористические вирши автора «Тарантаса», где была такая строфа...
Вся
его короткая, полная (но не очень толстая) фигура, круглое лицо
с сильной гримировкой, особого рода подвижность, жесты рук, головы, мимика рта и глаз — все это отзывалось чем-то необычным.
До сих пор я могу еще представить себе: как
он сидит и читает письмо в первом акте, как дрожит перед пьяным Хлестаковым, как указывает квартальным на бумажку посредине гостиной, как наскакивает на квартального
с подавленным криком: «Не по чину берешь!» Друг и единомышленник Гоголя сказывался и в том, как
он произносил имя квартального Держиморды.
К этому времени те ценители игры, которые восторгались тогдашними исполнителями новогопоколения, Садовским и Васильевым, — начинали уже «прохаживаться» над слезливостью Щепкина в серьезных ролях и вообще к
его личности относились уже
с разными оговорками, любили рассказывать анекдоты, невыгодные для
него, напирая всего больше на
его старческую чувствительность и хохлацкую двойственность.
У
него с молодых лет была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых
его ролей в таком роде была роль в пьесе «Матрос», где
он пел куплеты в патетическом роде и сам плакал. Эту роль
он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Но и тогда (то есть за каких-нибудь три года до смерти)
его беседа была чрезвычайно приятная,
с большой живостью и тонкостью наблюдательности. Говорил
он складным, литературным языком и приятным тоном старика, сознающего, кто
он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей о своем гениальном даровании и значении в истории русской сцены.
По времени воспитания
он восходил к 20-м годам (родился в 1810 году), и от него-то я
с раннего детства слышал о знаменитых актерах и актрисах, без малейшего оттенка барского пренебрежения; не только о Михаиле Семеновиче (
он так
его всегда и звал), но о Мочалове, о Репиной, о молодом Самарине, Садовском, даже Немчинове, и о петербургских корифеях: Каратыгине, Брянском, Мартынове, А.Максимове, Сосницком, чете Дюр, Асенковой, Гусевой, семействе Самойловых.
Мы уже гимназистами знали про то, что Щепкин водил дружбу
с писателями:
с Гоголем,
с кружком Грановского и Белинского и
с Герценом, которого мы много читали, разумеется кроме того, что
он начал уже печатать за границей, как эмигрант.
Садовский и тогда уже считался «первой силой» труппы, после Щепкина, а для
его почитателей не только рядом
с Щепкиным, но даже над
ним.
Гоголя
он сочетал — и в таком разнообразном воспроизведении —
с Островским, а типы Островского Щепкину не удавались позднее в такой же степени.
А в области чистого комизма Садовский представлял собою полнейший контраст
с комизмом такого, например, прирожденного «буффа», каков был давно уже тогда знаменитый любимец публики В.И.Живокини. В
нем текла итальянская кровь.
Он заразительно смешил, но на создание строго бытовых лиц не был способен, хотя впоследствии и сыграл немало всяких купеческих ролей в репертуаре Островского.
Он с самых молодых лет отличался тем, что нынче называют «гримом» и вообще схватывателя типичных черт, в особенности пожилых лиц и стариков.
Я
его видел тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у
него слишком «умно», как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя
с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Загорецкий являлся у Шуйского высокохудожественной фигурой, без той несколько водевильной игривости, какую придавал ей П.А. Каратыгин в Петербурге. До сих пор, по прошествии
с лишком полвека, движется предо мною эта суховатая фигура в золотых очках и старомодной прическе,
с особой походочкой,
с гримировкой плутоватого москвича 20-х годов, вплоть до малейших деталей, обдуманных артистом, например того, что у Загорецкого нет собственного лакея, и
он отдает свою шинель швейцару и одевается в сторонке.
Роль Вихорева, несложная по авторскому замыслу и тону выполнения, выходила у
него с тем чувством меры, которая еще более помогала удивительному ансамблю этой, по времени первой на московской сцене, комедии создателя нашего бытового театра.
Труппа была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем не такую речь, как в наших гостиных, когда в
них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго не сходила со сцены Малого театра,
с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Мои московские впечатления стали
с этого дня еще разнообразнее.
Он возил меня к своим родным и знакомым, и я вкусил немного тогдашней московской жизни в домах, где принимали.
Напротив!
Они не задавались «вопросами», но зато были восприимчивы ко всем веяниям жизни,
с большим фондом того, что составляет душевную норму. Как девицы, выезжающие в свет,
они охотно танцевали, любили дружиться без излишнего кокетства, долго оставались
с чистым воображением, не проявляли никаких сознательно хищнических инстинктов.