Неточные совпадения
Это спасет меня, я надеюсь, от Излишних «оборотов на
себя», как пишется на векселях. Гораздо больше речь пойдет о тех, с кем я встречался, чем о
себе самом.
Нравы семей, составлявших тогдашнее «общество», были
сами по
себе вовсе не грязнее нынешних.
Только ни мы, ни вокруг нас никто, даже из
самых развитых людей, никогда бы не подумал искать какого-то откровения в каких-нибудь «босяках», пропойцах и бродягах, якобы изображающих
собою новый мир идей и упований.
Кроме Мейера у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам, и Киттары, профессора технологии,
самого популярного у камералистов, никто не заставлял говорить о
себе как о чем-то из ряду вон. Не о таком подъеме духа мечтали даже и мы, «камералы», когда попали в Казань.
Тогда Казань славилась тем, что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если их не считали „из того же круга“.
Самые родовитые и богатые дома перероднились между
собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно, больше, чем сидел за лекциями или серьезными книгами.
Она и начальница института Загоскина считались
самыми блестящими собеседницами. Начальница принимала у
себя всю светскую Казань, и ее гостиная по тону стояла почти на одном ранге с губернаторской.
„Неофитом науки“ я почувствовал
себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников.
Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Он был среди тогдашних профессоров едва ли не единственный из местных помещиков с хорошими средствами и
сам по
себе, и по жене, урожденной Глумилиной, с братом которой он учился.
Мы его застали за партией шахмат. И он
сам — худой старик, странно одетый — и семья его (он уже был женат на второй жене), их манеры, разговоры, весь тон дома не располагали к тому, чтобы чувствовать
себя свободно и приятно.
Оба знаменитых химика оказались казанцами. Бутлеров создал русскую"школу"химии, чего нельзя сказать про Зинина. Он оставался
сам по
себе, крупный ученый и прекрасный преподаватель, но не сыграл такой роли, как Бутлеров, в истории русской химической науки в смысле создания целой «школы».
Театр он любил и считал
себя самым авторитетным носителем традиций Малого театра, но Малого театра мочаловско-щепкинской эпохи, а не той, которая началась с нарождением новой генерации исполнителей, нашедших в Островском своего автора, то есть Садовских, Васильевых, Косицких, Полтавцевых.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед
самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив
себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого человека. На все это у меня хватило средств. Жить я уже сладился с одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили весь зимний сезон.
Самый университет не настолько меня интересовал, чтобы я вошел сразу же в его жизнь. Мне было не до слушания лекций! Я смотрел уже на
себя как на литератора, которому надо — между прочим — выдержать на кандидата"административных наук".
Чернышев, автор"Испорченной жизни", был автор-самоучка из воспитанников Театральной школы,
сам плоховатый актер, без определенного амплуа, до того посредственный, что казалось странным, как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым литературным вкусом, мог заявлять
себя на подмостках таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге все это с него слиняло.
Таким драматургам, как Чернышев, было еще удобнее ставить, чем нам. Они были у
себя дома, писали для таких-то первых сюжетов, имели всегда
самый легкий сбыт при тогдашней системе бенефисов. Первая большая пьеса Чернышева"Не в деньгах счастье"выдвинула его как писателя благодаря игре Мартынова. А"Испорченная жизнь"разыграна была ансамблем из Самойлова, П.Васильева, Снетковой и Владимировой.
За три
самых бойких месяца сезона вплоть до поста театральный Петербург показал мне
себя со всех сторон.
Я застал
самый роскошный расцвет грации и танцев Петипа ("по
себе" — Суровщиковой), таких балерин, как Прихунова, Е.Соколова, Муравьева и целый персонал первоклассных солисток. То же и в мужском персонале с такими исполнителями, как старик Гольц,
сам Петипа, Иогансон, Л.Иванов, Кшесинский, Стуколкин, Пишо и т. д. и т. д.
Но летом 1861 года я
сам должен был выступить в звании «вотчинника», наследника двух деревень, и, кроме того, принужден был взять на
себя и роль посредника и примирителя между моими сонаследницами, матушкой моей и тетушкой, и крестьянским обществом деревни Обуховка (в той же местности) — крестьянами, которых дед мой отпустил на волю с землей по духовному завещанию, стало быть, еще до 19 февраля 1861 года.
Один из братьев Рагозиных был и моим мировым посредником,
сам хороший, рациональный агроном, мягкий, более гуманный, с оттенком либерализма, который сказывался и в том, что он ходил и у
себя и в гостях в русском костюме (ополченской формы), но без славянофильского жаргона.
Но такие
самые матрикулы издавна существовали в Дерпте, и я пять лет имел у
себя книжку, с которой там, у немцев, все мирились и даже считали ее совершенно необходимой в учебном быту.
"Однодворец"после переделки, вырванной у меня цензурой Третьего отделения, нашел
себе сейчас же такое помещение, о каком я и не мечтал!
Самая крупная молодая сила Александрийского театра — Павел Васильев — обратился ко мне. Ему понравилась и вся комедия, и роль гарнизонного офицера, которую он должен был создать в ней. Старика отца, то есть
самого"Однодворца", он предложил Самойлову, роль старухи, жены его, — Линской, с которой я (как и с Самойловым) лично еще не был до того знаком.
Я уже видал ее в такой"коронной"ее роли, как Кабаниха в"Грозе", и этот бытовой образ, тон ее, вся повадка и говор убеждали вас сейчас же, какой творческой силой обладала она, как она умела"перевоплощаться", потому что
сама по
себе была чисто петербургское дитя кулис — добродушное, веселое, наивное существо, не имеющее ничего общего со складом Кабанихи, ни с тем бытом, где родилось и распустилось роскошным букетом такое дореформенное существо.
И он был типичный москвич, но из другого мира — барски-интеллигентного, одевался франтовато, жил холостяком в квартире с изящной обстановкой, любил поговорить о литературе (и
сам к этому времени стал пробовать
себя как сценический автор), покучивал, но не так, как бытовики, имел когда-то большой успех у женщин.
Да я и
сам хорошенько не представлял
себе, от какой собственно болезни моя Верочка ушла из жизни на сцене — от аневризма или от какого острого воспалительного недуга. Мне дороги были те слова, с какими она уходила из жизни, и Познякова произносила их так, что вряд ли хоть один зритель в зале Малого театра не был глубоко растроган.
Может быть, на меня его манера держать
себя и бесцеремонность этой импровизированной беседы подействовали слишком сильно; а я по своим тогдашним знакомствам и связям не был достаточно революционно настроен, чтобы все это сразу простить и смотреть на Чернышевского только как на учителя, на бойца за
самые крайние идеи в радикальном социализме, на человека, который подготовляет нечто революционное.
Но все это не могло поколебать той самооценки, какой он неизменно держался, и в
самые тяжелые для него годы. Реванш свой он получил только перед смертью, когда реформа императорских театров при директоре И.А.Всеволожском выдвинула на первый план
самых заслуженных драматургов — его и Потехина, а при восстановлении самостоятельной дирекции в Москве Островский взял на
себя художественное заведование московским Малым театром.
И когда
сам Вагнер к зиме 1862–1863 года явился в Петербург, где дал несколько концертов под своим дирижерством, причем имел очень шумный успех, наши народники-реалисты, найдя его прекрасным капельмейстером, вовсе не преклонялись перед ним как перед композитором, не искали его знакомства, не приглашали его к
себе.
Но его"нигилизм"заявлял
себя гораздо сильнее в вопросах общественной и частной морали, в освобождении ума от всяких пут мистики и метафизики, в проповеди
самого беспощадного реализма, вплоть до отрицания Пушкина и Шекспира.
Этот бюрократ по воспитанию из лицеистов, щеголявший латинскими цитатами из Горация и из новых европейских поэтов, держал
себя с редакторами — и в том числе со мною — весьма доступно и постоянно старался уверить вас, что он,
сам по
себе, стоит за свободу печатного слова, но что высшее начальство требует строгого надзора.
Сам я не вспомнил о
себе сразу, что я критик и публицист, изредка только печатал статьи не беллетристического содержания и делал исключения для театра, где считал
себя более компетентным.
Личность этого юмориста чисто петербургского пошиба и бытового склада не имела в
себе по внешности и тону ничего ни художественного, ни вообще литературного. Генслер был званием врач, из
самых рядовых, обруселый немец, выросший тут же, на окраинах Петербурга, плотный мужчина, без всяких"манер", не особенно речистый, так что трудно было бы и распознать в нем такого наблюдательного юмориста.
Останься он только писателем с тех
самых годов, когда он работал у меня в «Библиотеке», из него не вышло бы ни Тэна, ни даже Брандеса, но он выработал бы из
себя одного из
самых разносторонних и живых «эссеистов» по беллетристике, театру, искусству.
И
сам он представлял
собою в полном смысле литературного пролетария и притом с особенной горечью и жалобами на свою горькую долю.
Сам по
себе он был совсем не"бунтарь"; даже и не ходок в народе с целью какой бы то ни было пропаганды. Он ходил собирать песни для П.Киреевского, а после своей истории больше уже этим не занимался, проживал где придется и кое-что пописывал.
Меня до сих пор удивляет тот тон откровенности, Скакой Иван Сергеевич мне, незнакомому человеку, чуть не на двадцать лет моложе его, стал говорить, как он должен будет отказаться от писательства главным образом потому, что не «свил своего собственного гнезда», а должен был «примоститься к чужому», намекая на свою связь с семейством Виардо. А живя постоянно за границей, ой по свойству своего дарования не в состоянии будет ничего «сочинять из
себя самого».
Но как драматург (то есть по моей первой, по дебютам, специальности) я написал всего одну вещь из бытовой деревенской жизни:"В мире жить — мирское творить". Я ее напечатал у
себя в журнале. Комитет не пропустил ее на императорские сцены, и она шла только в провинции, но я ее никогда
сам на сцене не видал.
Мне было не до того, чтобы отправляться за границу с определенной программой и на долгий срок. Я жаждал только отдохнуть,"найти
самого себя","сделать передышку"и размыслить, как окончательно ликвидировать свои материальные дела.
В мае по письмам из Петербурга выходило так, что следует ускорить ликвидацию. Мне сделалось
самому жутко заживаться за границей, когда надо идти на все те, хотя бы и очень тяжкие, последствия, которые ликвидация могла повести за
собою.
Из Москвы я поехал даже с мечтой… быть может,
самому подготовить
себя к сцене. До того (хотя я еще в Дерпте считался очень выдающимся любителем) мне сколько-нибудь серьезно не приходила эта мысль.
А Париж, особенно тогда, представлял
собою самое обширное поле для изучений всякого рода, начиная с вопроса о преподавании театрального искусства.
В Париже и тогда драматическая критика играла первенствующую роль в газетной прессе. Иметь даровитого и авторитетного фельетониста по театральному отделу — считалось
самой важной статьей. На сценических рецензиях составляли
себе исключительно писательскую репутацию. Так случилось и с знаменитым когда-то Жюлем Жаненом, который тогда уже доживал свой век.
Рассказы и воспоминания Рикура
сами по
себе представляли для меня крупный интерес. В революции 1848 года он очутился в рядах
самых ярых поборников не только политических, но и социальных реформ. Недаром он посещал даже лекции Фурье.
Посредине стола возвышалась широкая, плотная и плечистая фигура местного"батюшки", веселого и речистого"сиге", который напоминал
собою самого Рабле. Он ел и пил за троих и каждого ему незнакомого неизменно спрашивал — "какого он прихода?"По-французски, на его жаргоне, вопрос этот звучал так...
С 40-х годов он сделался
самым энергичным и блестящим газетчиком и успел уже к годам империи составить
себе состояние, жил в собственных палатах в Елисейских полях, где он меня и принимал очень рано утром. К тому времени он женился во второй раз, уже старым человеком, на молоденькой девушке, которая ему, конечно, изменила, из чего вышел процесс. Над ним мелкая сатирическая пресса и тогда же острила, называя его не иначе, как Эмиль великий.
Он обладал такой же ловкостью, как Э.Жирарден, но был новее, гибче, умел выискивать начинающие таланты,
сам преисполнен был всяких житейских и жуирных инстинктов. Он действительно изображал
собою Фигаро той эпохи, перенесенного из комедии Бомарше в дни
самого большого блеска Французской империи — к выставке 1864 года.
Знакомство с ним, кроме того что он
сам тогда представлял
собою для людей моего поколения, тем более привлекало меня, что он жил maritalement с романисткой, известной уже тогда всей Европе под мужским псевдонимом Джордж Элиот.
Сам Льюис вряд ли тогда причислял
себя к верующим позитивистам, но он был, несомненно, почитатель"Системы"Огюста Конта и едва ли не единственный тогда англичанин, до такой степени защищавший научное мировоззрение.
Так, меня на первых же порах свели с двумя братьями Бриггс, теми фабрикантами, которые стали выдавать своим рабочим, кроме задельной платы, еще процент с чистой хозяйской прибыли. Они первые
сами пошли на это. И тут сказалось прямое влияние Дж. — Ст. Милля. Оба эти промышленника высоко его чтили. Оба брата во время нашей застольной беседы держали
себя очень скромно, без малейшей рисовки своим великодушием.
Этим способом он составил
себе хорошее состояние, и в Париже Сарду,
сам великий практик, одно время бредил этим ловким и предприимчивым ирландцем французского происхождения. По-английски его фамилию произносили"Дайон-Буссико", но он был просто"Дайон", родился же он в Ирландии, и французское у него было только имя. Через него и еще через несколько лиц, в том числе директора театра Gaiety и двух-трех журналистов, я достаточно ознакомился с английской драматургией и театральным делом.
Из съездов, бывших в последние годы Второй империи,
самым содержательным и вещим для меня был конгресс недавно перед тем созданного по инициативе Карла Маркса Международного общества рабочих.
Сам Маркс на него не явился — уже не знаю почему. Может быть, место действия — Брюссель — он тогда не считал вполне для
себя безопасным.