Неточные совпадения
Это спасет меня, я надеюсь, от Излишних «оборотов на себя», как пишется на векселях. Гораздо
больше речь пойдет о тех, с кем я встречался, чем о себе
самом.
Там я сравнительно гораздо
больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И
самый план той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Но дворяне и крупные чиновники не пренебрегали гимназией для детей своих, и в нашем классе очутилось
больше трети барских детей, некоторые из
самых первых домов в городе.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «
большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили
сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты о «вольной» замечали всего
больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству как к особому сословию и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в
самом лучшемсмысле.
До 50-х годов имя Соллогуба было
самым блестящим именем тогдашней беллетристики; его знали и читали
больше Тургенева. «Тарантас» был несомненным «событием» и получил широкую популярность. И повести (особенно «Аптекарша») привлекали всех; и модных барынь, и деревенских барышень, и нас, подростков.
Самый путь — около четырехсот верст на перекладных — был
большой радостью! Станции, тройки, уханье ямщика, еда в почтовых гостиницах в Вязниках и Владимире, дорожные встречи и все возраставшее волнение, по мере того как мы близились к Москве.
Ректора никто не боялся. Он никогда не показывался в аудиториях, ничего
сам не читал, являлся только в церковь и на экзамены. Как известный астроном, Симонов считался как бы украшением города Казани рядом с чудаком, уже выживавшим из ума, — помощником попечителя Лобачевским,
большой математической величиной.
Тогда Казань славилась тем, что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если их не считали „из того же круга“.
Самые родовитые и богатые дома перероднились между собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно,
больше, чем сидел за лекциями или серьезными книгами.
А студенческая братия держалась в массе тех же нравов. Тут было гораздо
больше грубости, чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто до
самых возмутительных выходок. Были такие обычаи, по части разврата, когда какая-нибудь пьяная компания дойдет до „зеленого змия“, что я и теперь затрудняюсь рассказать дословно, что разумели, например, под циническими терминами — „хлюст“ и „хлюстованье“.
Но ни в первый, ни во второй мой приезд из Казани при
большом потреблении беллетристики во мне не начинал шевелиться литературный червяк. Это явилось гораздо позднее, в
самый разгар моих научных занятий, уже дерптским студентом.
События надвигались грозные, но в тогдашнем высшем классе общества было
больше любопытства, чем искренней тревоги за свою родину.
Самое маленькое меньшинство (как мне случалось слышать скорее в Казани, чем в Нижнем) видело в Крымской кампании приближение краха всей николаевской системы.
И все было сделано в каких-нибудь шесть недель. Кроме начальства университетского, было и свое, домашнее. Я предвидел, что этот внезапный переход в Дерпт смутит мою матушку более, чем отца. Но согласие все-таки было получено. Мы сложили наши скудные финансы. Свое содержание я получил вперед на семестр; но
больше половины его должно будет уйти на дорогу. И для меня все это осложнялось еще постоянным расходом на моего служителя, навязанного мне с
самого поступления в студенты. Да и жаль было расстаться с ним.
Но и раньше, еще в"Рутении", я в
самый разгар увлечения химией после казанского повествовательного опыта (вещица, посланная в"Современник") написал юмористический рассказ"Званые блины", который читал на одной из литературных сходок корпорации. И в ней они уже существовали, но литература была
самая первобытная,
больше немудрые стишки и переводцы. Мой рассказ произвел сенсацию и был целиком переписан в альбом, который служил летописью этих литературных упражнений.
Жаловаться, затевать историю я не стал, и труд мой, доведенный мною почти до конца второй части — так и погиб"во цвете лет", в таком же возрасте, в каком находился и
сам автор. Мне тогда было не
больше двадцати двух лет.
В корпорации, как я уже говорил, в тот семестр, который я пробыл в ней"фуксом", я в
самый горячий период моего увлечения химией для оживления якобы"литературных"очередных вечеров сочинил и прочел с
большим успехом юмористический рассказ"Званые блины", написанный в тоне тогдашней сатирической беллетристики.
Мне
самому было бы занимательно прочесть его в эту минуту; но я никогда не имел ни одного экземпляра. Я писал прямо набело, как отчетливо помню, на листах почтовой бумаги
большого формата, и они составили порядочную тетрадку.
Когда я
сам сделался рецензентом, я стал громить и то и другое. И действительно, при разовой плате актеры и актрисы бились только из-за того, чтобы как можно
больше играть, а при бенефисном режиме надо было давать каждую неделю новый спектакль и ставить его поспешно, с каких-нибудь пяти-шести репетиций.
Разовая плата поощряла актеров в вашей пьесе, и первые сюжеты не отказывались участвовать, а что еще выгоднее, в сезоне надо было поставить до двадцати (и
больше) пьес в четырех и пяти действиях; стало быть, каждый бенефициант и каждая бенефициантка
сами усердно искали пьес, и вряд ли одна мало-мальски сносная пьеса (хотя бы и совершенно неизвестного автора) могла проваляться под сукном.
Таким драматургам, как Чернышев, было еще удобнее ставить, чем нам. Они были у себя дома, писали для таких-то первых сюжетов, имели всегда
самый легкий сбыт при тогдашней системе бенефисов. Первая
большая пьеса Чернышева"Не в деньгах счастье"выдвинула его как писателя благодаря игре Мартынова. А"Испорченная жизнь"разыграна была ансамблем из Самойлова, П.Васильева, Снетковой и Владимировой.
Там-то я и познакомился сначала с П.В.Анненковым. Преподавал ли он
сам — не знаю,
больше наезжал и состоял, вероятно, в одном из комитетов.
Кто-то расписался в том, что у меня злокачественный"катар"чего-то, я представил этот законный документ при прошении и прервал экзамены, не успев даже предстать перед задорную фигурку профессора Горлова, которого так
больше и не видал, даже и на сентябрьских экзаменах, когда он
сам отсутствовал.
Обуховские дела брали у меня всего
больше времени, и, несмотря на мое непременное желание уладить все мирно, я добился только того, что какой-то грамотей настрочил в губернский город жалобу, где я был назван"малолеток Боборыкин"(а мне шел уже 25-й год) и выставлен как
самый"дошлый"их"супротивник".
Сейчас же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени
самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не говорил
больше пяти минут, как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
Самым ярким пятном исполнения вышла игра Васильева. Он был"вылитый"гарнизонный офицер из кантонистов. Его фигура, тон, говор, движения, подергиванье плечами, короткое отплевыванье вбок при курении — все это была
сама жизнь. Играл он свою роль с
большой охотой, и ничего лучшего никакой автор, даже и избалованный, не мог бы желать и требовать.
Нижегородский гимназист и не мечтал тогда, что когда-нибудь будет"ставить"
большую комедию на этой первой драматической сцене и
сам Пров Михайлович обратится к нему с просьбою уступить ему ее на его бенефис.
Катков тогда смотрел еще совсем не старым мужчиной с лицом благообразного типа, красивыми глазами, тихими манерами и спокойной речью глуховатого голоса. Он похож был на профессора гораздо
больше, чем на профессионального журналиста. Разговорчивостью и он не отличался. За столом что-то говорили об Англии, и сразу чувствовалось, что это — главный конек у этих англоманов и тогда
самой чистой водылибералов русской журналистики.
Как бы"зачарованный"этим нежданным впечатлением, я нашел и в Малом театре то, чего в Петербурге (за исключением игры Васильева и Линской) ни минуты не испытывал: совсем другое отношение и к автору, и к его пьесе, прекрасный бытовой тон, гораздо
больше ладу и товарищеского настроения в
самой труппе.
Как и в Петербурге, надо было сладить
большую пятиактную вещь в одну неделю. Садовский только на предпоследней репетиции пустил в последней сцене горячие интонации, а на
самой последней воздержался и, обратясь ко мне, сказал при всех...
И он был типичный москвич, но из другого мира — барски-интеллигентного, одевался франтовато, жил холостяком в квартире с изящной обстановкой, любил поговорить о литературе (и
сам к этому времени стал пробовать себя как сценический автор), покучивал, но не так, как бытовики, имел когда-то
большой успех у женщин.
Дьяченко сделался очень быстро
самым популярным поставщиком Александрийского театра, и его пьесы имели
больше внешнего успеха, чем новые вещи Островского, потому что их находили более сценичными.
А тем временем мой земляк и товарищ Балакирев, приобретая все
больше весу как музыкальный деятель, продолжал вести скромную жизнь преподавателя музыки, создал бесплатную воскресную школу, сделался дирижером
самых передовых тогдашних концертов.
Этим было решительно все проникнуто среди тех, кого звали и"нигилистами". Движение стало настолько же разрушительно, как и созидательно. Созидательного, в смысле нового этического credo, оказывалось
больше. То, что потом Чернышевский в своем романе"Что делать?"ввел как
самые характерные черты своих героев, не выдуманное, а только разве слишком тенденциозное изображение, с разными,
большею частию ненужными разводами.
Меня
самого — на протяжении целых сорока с лишком лет моей работы романиста — интересовал вопрос: кто из иностранных и русских писателей всего
больше повлиял на меня как на писателя в повествовательной форме; а романист с годами отставил во мне драматурга на второй план. Для сцены я переставал писать подолгу, начиная с конца 60-х годов вплоть до-80-х.
Конечно, такая работа позднее меня
самого бы не удовлетворяла. Так делалось по молодости и уверенности в своих силах. Не было достаточного спокойствия и постоянного досуга при той бойкой жизни, какую я вел в городе. В деревне я писал с
большим"проникновением", что, вероятно, и отражалось на некоторых местах, где нужно было творческое настроение.
В"Отечественных записках", уже к следующему, 1863 году, появилась очень талантливо написанная рецензия, где
самого Телепнева охарактеризовали как"чувствительного эгоиста", но к автору отнеслись с
большим сочувствием и полным признанием.
Имей я
больше удачи, наложи я руку с
самого начала на критика или публициста с темпераментом и смелыми идеями (каким, например, был Писарев), журнал сразу получил бы другой ход.
Сам по себе он был совсем не"бунтарь"; даже и не ходок в народе с целью какой бы то ни было пропаганды. Он ходил собирать песни для П.Киреевского, а после своей истории
больше уже этим не занимался, проживал где придется и кое-что пописывал.
Сделавшись редактором, я сейчас же написал
сам небольшую рецензию по поводу ее прекрасного рассказа"За стеной", появившегося в"Отечественных записках". Я первый указал на то, как наша тогдашняя критика замалчивала такое дарование. Если позднее Хвощинская, сделавшись
большой «радикалкой», стала постоянным сотрудником «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова, то тогда ее совсем не ценили в кружке «Современника», и все ее петербургские знакомства стояли совершенно вне тогдашнего «нигилистического» мира.
Самый первый друг Григорьева из Петербургских писателей — Н.Н.Страхов ценил его очень высоко и после смерти хлопотал об издании его сочинений. С Григорьевым трудно было водить закадычную дружбу, если не делать возлияний Бахусу, но Страхов совсем не отличался
большой слабостью к крепким напиткам.
Тогда (то есть в
самом конце 1865 года) в Женеве уже поселился А.И.Герцен, но эмиграция (группировавшаяся около него) состояла
больше из иностранцев. Молодая генерация русских изгнанников тогда еще не проживала в Женеве, и ее счеты с Герценом относятся к позднейшей эпохе.
Париж еще сильно притягивал меня. Из всех сторон его литературно-художественной жизни все еще
больше остального — театр. И не просто зрелища, куда я мог теперь ходить чаще, чем в первый мой парижский сезон, а вся организация театра, его художественное хозяйство и преподавание. «Театральное искусство» в
самом обширном смысле стало занимать меня, как никогда еще. Мне хотелось выяснить и теоретически все его основы, прочесть все, что было писано о мимике, дикции, истории сценического дела.
Varietes, а после спектакля он ужинал с Шнейдер. Париж много острил тогда на эту тему. А
самую артистку цинически прозвали"бульваром государей", как назывался пассаж, до сих пор носящий это имя, на Итальянском бульваре. Позднее от старого писателя Альфонса Руайе (когда-то директора
Большой Оперы) слышал пересказ его разговора с Шнейдер о знакомстве с Александром II и ужине. По ее уверению, ей, должно быть, забыли доставить тот ценный подарок, который ей назначался за этот ужин.
Из-за них, конечно,
больше и ходили к нему и своими аплодисментами поддерживали эти проявления — нисколько, в сущности, не крайнего — свободомыслия. Но в аудитории Лабуле (она и теперь еще
самая просторная во всем здании) чувствовался всегда этот антибонапартовский либерализм в его разных ступенях — от буржуазного конституционализма до республиканско-демократических идеалов.
При мне к нему ходило несколько человек,
больше иностранцев, мужчин и женщин, а учеником его был впоследствии
сам лектор русского языка и славянских наречий — Луи Леже, которого в этой аудитории сначала я издали принимал за"брата-славянина", потому что он уже бойко болтал и по-польски и даже по-чешски.
Водили меня и в Гаррик Клуб, где собираются
больше писатели и артисты и где гораздо попроще. И когда вы войдете в обиход таких мужских «обителей», вы поймете, что в них мужчине, деловому или праздному, так удобно, уютно и комфортабельно, как нигде. А для иностранца, нуждающегося в разнообразных знакомствах, это
самый ценный ресурс. И тех, кого с вами знакомят как интересных для вас людей, приглашают всегда в клуб и сводят с вами.
Из иностранцев
самой крупной личностью был Кине. Но я не помню, чтобы он произвел сенсацию какой-нибудь речью. Он
больше вызывал в толпе интерес своим прошлым как один из
самых видных эмигрантов — врагов Бонапартова режима. Он был несомненный республиканец 1848 года, человек идей XVIII века, но гораздо
больше демократ, чем сторонник социалистической доктрины.
В женском клубе, на торжествах в замке Софийского острова, на парадном спектакле, где композитор Сметана
сам дирижировал своей оперой"Проданная невеста", — всюду нам, русским, оказывали
большое внимание.
Обед, на который я был зван, был вовсе не"званый обед". Кроме меня и семьи, был только какой-то художник, а вечером пришел другой его приятель — фельетонный романист, одно время с
большой бульварной известностью, Ксавье де Монтепен. И эти господа были одеты запросто, в пиджаках. Но столовая, сервировка обеда, меню, тонкость кухни и вин — все это было
самое первосортное. Тут все дышало
большим довольством, вкусом и крупным заработком уже всемирно известного драматурга.
Со мною его тон был всегда
самый приветливый, без малейшего"генеральства". Позднее он не забыл даже послать мне билет на первое представление пьесы, написанной им в сотрудничестве, под псевдонимом. Она шла в"Gymnase"и
большого успеха не имела.