Неточные совпадения
Не помню, чтобы я
при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял
это слово, и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Было
это при министре просвещения Ширинском-Шихматове.
Но ни в первый, ни во второй мой приезд из Казани
при большом потреблении беллетристики во мне не начинал шевелиться литературный червяк.
Это явилось гораздо позднее, в самый разгар моих научных занятий, уже дерптским студентом.
Корпоративный быт привил, кроме того, привычку к более сомкнутому товариществу,
при котором нельзя сторониться друг друга. Суть
этого единения была слишком уже пуста, сводилась к кутежу и"шалдашничанью"(то есть ничегонеделанью), но идея солидарности все-таки держалась.
При нынешних прерогативах университетской молодежи
это — скользкая почва.
Правда,
при мне состоял крепостной служитель. Но
это была для меня только лишняя обуза! Приходилось брать квартиру побольше, а кормился наш Михаил Мемнонов у портного Петуха гораздо лучше нас — его господ!
Его магистерская диссертация, защищенная до моего приезда в Дерпт, называлась:"О расселении болгар", а докторская, которую он защищал
при мне, уже в конце 50-х годов, написанная также по-латыни (тогда
это еще требовалось от словесника), носила такое трудно переваримое заглавие:"Об изменении формы управления в провинциях восточной империи".
Он уже сильно постарел и говорил невнятно от вставной челюсти, которая у него раз и выпала, но
это случилось не
при мне.
Это был,
при всех своих слабостях и чувственном характере, человек «умственный», природно чрезвычайно умный и острый, иногда с циническим оттенком.
Но
при всех
этих курьезных повадках и слабостях он вообще вел себя с тактом, был скорее сдержан, я бы сказал даже — с большим сознанием того, кто он, но без напыщенности.
На балет не так тратили, как
это повелось со второй половины 80-х годов,
при И.А.Всеволожском; постановки не поражали такой роскошью; но хореография была не ниже, а по обилию своих, русских, талантов и выше.
Кто-то расписался в том, что у меня злокачественный"катар"чего-то, я представил
этот законный документ
при прошении и прервал экзамены, не успев даже предстать перед задорную фигурку профессора Горлова, которого так больше и не видал, даже и на сентябрьских экзаменах, когда он сам отсутствовал.
При одной из них я нашел хутор с инвентарем, довольно плохим, скотиной и запашкой, кроме леса-"заказника". Имения
эти дед мой (без всякой надобности) заложил незадолго до своей смерти, и мне из выкупной ссуды досталась впоследствии очень некрупная сумма.
Я понял
это, как намек на то:"Не хотите ли быть оставленным
при университете по одной из моих кафедр?"
И во мне они поддерживали связь с миром академической молодежи, и я (хоть и в самый разгар моих тогдашних писательских дебютов и всяких столичных впечатлений и испытаний) посещал
эти лекции довольно усердно, и
при мне разыгралась знаменитая сцена на лекции Костомарова. Но о ней я расскажу позднее в связи с другими фактами тогдашнего брожения.
Самым ярким пятном исполнения вышла игра Васильева. Он был"вылитый"гарнизонный офицер из кантонистов. Его фигура, тон, говор, движения, подергиванье плечами, короткое отплевыванье вбок
при курении — все
это была сама жизнь. Играл он свою роль с большой охотой, и ничего лучшего никакой автор, даже и избалованный, не мог бы желать и требовать.
Она состояла на"светском"амплуа, а карьеру свою начала в императорском цирке, куда
при Николае I выпустили в наездницы «высшей школы» двух учениц Театрального училища — вот
эту Федорову и еще Натарову, долго служившую в Александрийском театре на амплуа горничных и кухарок.
В кабинете редакции и за столом Леонтьев больше молчал или пускал короткие фразы, тяжело дыша, как горбоносец. Он
при Каткове как бы умышленно стушевался и смахивал на родственника, живущего в доме, как
это водилось так еще часто в московских домах.
Молодой автор не догадался условиться с
этим вторым бенефициантом насчет гонорара и ничего не получил с Шуйского; а дирекция платила тогда только за казенные спектакли; да и та благостыня была весьма скудная сравнительно с тем, что получают авторы теперь. Тогда нам отчисляли пятнадцатую часть двух третей сбора, что не составляло и
при полном сборе более пятидесяти — шестидесяти рублей в вечер.
Суд над ним по делу об убитой француженке дал ему материал для его пьесы"Дело", которая так долго лежала под спудом в цензуре. Не мог он и до конца дней своих отрешиться от желания обелять себя
при всяком удобном случае. Сколько помню, и тогда в номере Hotel de France он сделал на
это легкий намек. Но у себя, в Больё (где он умер), М.М.Ковалевский, его ближайший сосед, слыхал от него не раз протесты против такой"клеветы".
Но все
это не могло поколебать той самооценки, какой он неизменно держался, и в самые тяжелые для него годы. Реванш свой он получил только перед смертью, когда реформа императорских театров
при директоре И.А.Всеволожском выдвинула на первый план самых заслуженных драматургов — его и Потехина, а
при восстановлении самостоятельной дирекции в Москве Островский взял на себя художественное заведование московским Малым театром.
Да если бы я и хотел
этого (а такого желания у меня решительно не было), то мне и некогда было бы в такой короткий срок (от января до октября 1861 года)
при тогдашней моей бойкой и разнообразной жизни устроить себе такой патронат.
Как бы я строго теперь ни относился сам к тому, как велось дело
при моем издательстве, но я все-таки должен сказать, что никаких не только безумных, но и вообще слишком широких трат за все
эти двадцать восемь месяцев не производилось.
Если я легкомысленно пустился на
этой"галере"в широкое море, то и был примерно наказан. И отец мой был вправе попенять мне за то, что он еще в 1862 году предлагал мне на выкупную ссуду поднять его хозяйство и вести его сообща. Мать моя не отговаривала меня, не желая обрезывать мне крылья, и даже не хотела, чтобы я оставался
при ней в провинции.
Его статья о проекте земских учреждений считалась замечательной, и он
при мне в конторе"Библиотеки для чтения"сообщал с гордостью, что
этой статьи потребовали пятнадцать оттисков в Государственный совет.
И только что я сделался редактором, как заинтересовался тем, кто был автор статьи, напечатанной еще
при Писемском о Малом театре и г-же Позняковой (по поводу моей драмы"Ребенок"), и когда узнал, что
этот был студент князь Урусов, — сейчас же пригласил его в сотрудники по театру, а потом и по литературно-художественным вопросам.
У меня в редакции он был раза два-три, и мне, глядя на
этого красивого молодого человека и слушая его приятный голос духовного тембра,
при его уме и таланте было особенно горько видеть перед собою уже неисправимого алкоголика.
Тогда, то есть в первую половину 60-х годов, он представлял из себя молодого барича благообразной наружности и внешнего изящества, с манерами и тоном благовоспитанного рантье. Он и был им, жил
при матери в собственном доме (в Почтамтской), где я у него и бывал и где впервые нашел у него молодого морского мичмана, его родственника (
это был Станюкович), вряд ли даже где числился на службе, усердно посещал театры и переделывал французские пьесы.
П.И.Вейнберг (как я сейчас упомянул) в
эти годы ушел из журнализма, и я не помню, чтобы он в течение
этих двух с лишком лет обращался ко мне с предложением участвовать в журнале в качестве заведующего отделом или одного из главных сотрудников. В"Библиотеку", еще
при Писемском, прошел его перевод одной из драм Шекспира; но печатался он
при мне.
С
этим тогда артиллерийским полковником я уже давно был знаком. Студентом Дерптского университета я
при нем на вечере читал свою первую комедию"Фразеры"в зиму 1858–1859 года.
Да и над литературой и прессой не было такого гнета, как у нас. Предварительной цензуры уже не осталось, кроме театральной. Система предостережений —
это правда! — держала газеты на узде; но
при мне в течение целого полугодия не был остановлен ни один орган ежедневной прессы. О штрафах (особенно таких, какие налагаются у нас теперь) не имели и понятия.
Преподавание драматического искусства находилось
при мне в руках четырех"сосьетеров": (постоянных членов труппы) Сансон, Ренье, Брессан и посредственный актер Тальбо. Отдел
этот составлял маленькое"государство в государстве". Главное начальство в лице директора, композитора Обера, ни во что не входило. Но я все-таки должен был явиться и к Оберу — попросить позволения посещать классы декламации, которое он мне сейчас же и дал.
Как корреспондент я надеялся иметь даровой вход на выставку, но мне в нем отказали, и я принужден был заплатить за сезонный билет сто франков, что для меня как для трудового человека было довольно-таки чувствительно.
Этот стофранковый билет не предоставлял никаких особенных льгот, кроме права присутствовать
при открытии с расчетом на появление императора с императрицей и на торжественное заседание, где Наполеон III должен был произносить речь.
Этот"государственный"министр (
при Наполеоне III существовало и такое министерство) был самый главный"столп"тогдашнего режима.
Этот Дом курсов — до сих пор единственный во всей Европе, основанный еще
при короле Франциске I, доступный всем и каждому, прямо с улицы.
При мне к нему ходило несколько человек, больше иностранцев, мужчин и женщин, а учеником его был впоследствии сам лектор русского языка и славянских наречий — Луи Леже, которого в
этой аудитории сначала я издали принимал за"брата-славянина", потому что он уже бойко болтал и по-польски и даже по-чешски.
Только в
это второе пребывание в британской"столице мира"я почувствовал, какая
это громадина и чем она в своих самых характерных чертах отличается от такой же громадины — Парижа. Но Париж после Лондона должен казаться гораздо мельче,
при всем том, какое он пространство занимает и даже
при его теперешних двух с половиноюмиллионах жителей.
Льюис жил в пригороде Лондона, в комфортабельном коттедже, где они с Джордж Элиот принимали каждую неделю в дообеденные часы. Вся тогдашняя свободомыслящая интеллигенция ездила к автору"Адама Бида"и"Мидльмарча", не смущаясь тем, что она не была подлинной мистрисс Льюис.
При отце жил и его уже очень взрослый сын от первого брака — и всегда был тут во время
этих приемов.
Вряд ли встречал я когда-либо и в какой-либо стране человека более мягкого и деликатного,
при всей определенности и, где нужно, стойкости своих принципов. Подхваченный тогдашними русскими газетными фельетонистами инцидент со спаржей, которой меня угощал Милль, и приведен был мною как раз, чтобы показать, до каких пределов он был деликатен… даже до излишества. Хотя я и говорил об
этом в печати, но еще раз приведу
этот инцидент.
Беседа его текла с особенной — не слащавой, а обаятельной мягкостью; но когда речь касалась какого-нибудь сюжета, близкого его гуманному credo, и у него слышались очень горячие ноты. Я замечал и тогда уже нервность в его лице и в движениях рук, которые он на подмостках закладывал всегда за спину и жестов не делал. На
этих избирательных подмостках я его и слышал, а в Палате он выступал очень редко, и
при мне — ни разу.
Это был принц Валлийский, впоследствии король Эдуард VII, которого мать послала присутствовать вместо себя
при чтении ее ответа на адрес Нижней палаты.
Разумеется, он не сдавался на мои доводы, но и я не уступал
при всем сознании моего философского ничтожества перед британским мыслителем. И мы проспорили все
эти полчаса (если еще не больше), и мне потом приятно было вспоминать, как я вывел Спенсера из его суровой флегмы.
Ночной бульварный Париж тоже не отличался чистотой нравов, но
при Второй империи женщины сидели по кафе, а те, которые ходили вверх и вниз по бульвару, находились все-таки под полицейским наблюдением, и до очень поздних часов ночи вы если и делались предметом приставаний и зазываний, то все-таки не так открыто и назойливо, как на Regent Street или Piccadilly-Circus Лондона, где вас сразу поражали с 9 часов вечера до часу ночи (когда разом все кабаки, пивные и кафе запираются)
эти волны женщин, густо запружающих тротуары и стоящих на перекрестках целыми кучками, точно на какой-то бирже.
Если он показался мне тогда таким (хотя бы и временно) отрешенным от всего русского, то в
этом, как я теперь соображаю, сидело то, что в те годы западная жизнь гораздо сильнее захватывала русских «интеллигентов», особенно тех, кто, как Тургенев, связал свою интимную жизнь с исключительным чувством к иностранке и как бы должен был состоять
при ней и
при ее семье.
И все-таки за границей Тургенев и
при семье Виардо, и с приятельскими связями с немецкими писателями и художниками — жил одиноко. И около него не было и одной десятой той русской атмосферы, какая образовалась около него же в Париже к половине 70-х годов.
Это достаточно теперь известно по переписке и воспоминаниям того периода, вплоть-до его смерти в августе 1883 года.
Эди, подзавитой, с усиками в ниточку, вертлявый и изысканно франтоватый, подпрыгивал, играя свои вальсы и польки, сортом гораздо хуже композиций своих старших братьев. Но
это была одна из типичнейших фигур веселой Вены, в данный момент больше даже, чем его брат Иоганн. Между его польками и вальсами, его подпрыгиваньем, усами в ниточку и белыми панталонами
при фраке (в летний сезон) и веселящейся Веной вообще — была коренная связь.
При такой любви венцев к зрелищам ничего не было удивительного в том, что в
этой столице с немецким языком и народностью создалась образцовая общенемецкая сцена — Бург-театр, достигшая тогда, в конце 60-х годов, апогея своего художественного развития.
Это было и
при другом директоре, Дингельштедте.
В стихотворной трагедии и драме Лаубе
при всем своем реализме не мог все-таки освободить своих исполнителей от декламаторско-певучего тона немецких актеров.
Эта немецкая манера держалась и в общем тоне исполнения шекспировских вещей, но все-таки с большей простотой, чем декламация парижских актеров"Comedie Francaise"в драмах Корнеля и Расина.
На
это я скажу раз навсегда (и для всего последующего в моих воспоминаниях), что я ставлю выше всего полную правдивость в передаче того, как я находил известное лицо
при личном знакомстве, совершенно забывая о том, как оно относилось лично ко мне.