Неточные совпадения
Я высидел уже тогда четыре года на гимназической «парте», я прочел к тому
времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта, знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я был накануне первого своего литературного опыта, представленного
по классу русской словесности.
В результате — плохая школьная выучка; но охота к чтению и гораздо большая развитость, чем можно бы было предположить
по тем
временам.
Хотя я и не мечтал еще тогда пойти со
временем по чисто писательской дороге, однако, сколько помню, я собирался уже тайно послать мой рассказ в редакцию какого-то журнала, а может, и послал.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов» не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в том, что принимал к себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором
времени и богатели.
Крепостников из нас не вышло,
по крайней мере очень многих из нас; прямо развращающих влияний не вынесли мы ни из гимназии, ни из домашней обстановки, даже не приобрели замашек тщеславия и суетности более, чем бы это случилось в настоящее
время.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х
по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское
время.
Он описывает эпоху, близкую
по годам к моему
времени.
По тому
времени он представлял собою довольно редкое явление в дворянско-помещичьей среде.
Проезжали Нижним и другие более крупные величины и
по тому
времени, и для всех эпох развития русской литературы.
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое
время. Я его тогда сам не видал, но опять,
по рассказам дяди, знал про него много. Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о чем речь будет позднее.
Перед тем как меня снаряжали в студенты, я прощался с моим родным городом, когда мы вернулись из деревни к августу, к ярмарочному
времени. И весной, когда я гулял с сестрой
по набережной и нашему «Откосу», и теперь на прощанье я подолгу стаивал на вышке, откуда видно все Заволжье, и часть ярмарки, и Печерский монастырь, и слева Егорьевская башня кремля.
О педелях никто не имел и понятия, разве
по рассказам о дерптских порядках, откуда их, в другие
времена, и заимствовали.
Моя жизнь вне университета проходила
по материальной обстановке совсем не так, как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями, как тогда еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее
время; да и тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило всего сорок рублей.
Управлялся он городской дирекцией. Это отзывалось уже новыми порядками. Общий строй игры и постановки пьес для губернского города — совсем не плохие, никак не хуже (
по тогдашнему
времени), чем, например, частные театры Петербурга и Москвы и в конце XIX века, прикидывая их к уровню образцовых сцен, за исключением, конечно, Художественного театра.
За все
время моего казанского житья (полных два года) не вышло ни одного резкого столкновения студента с профессором, из-за которого
по нынешнему
времени было бы непременно волнение с обструкцией и прочими „оказательствами“.
Сколько я помню
по рассказам студентов того
времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х годов было то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е годы студенты выносили то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
На этом балу я справлял как бы поминки
по моей прошлогодней „светской“ жизни. С перехода во второй курс я быстро охладел к выездам и городским знакомствам, и практические занятия химией направили мой интерес в более серьезную сторону. Программа второго курса стала гораздо интереснее. Лекции, лаборатория брали больше
времени. И тогда же я задумал переводить немецкий учебник химии Лемана.
Читал больше французские романы, и одно
время довольно усердно Жорж Занда, и доставлял их девицам, моим приятельницам, прибегая к такому невинному приему: входя в гостиную, клал томик в тулью своей треуголки и как только удалялся с барышней в залу ходить (
по тогдашней манере), то сейчас же и вручал запретную книжку.
Николаевское
время было позади. Но для нас — для учащейся молодежи, особенно в тогдашней Казани — все еще пока обстояло по-прежнему.
По состоянию своих финансов я попадал на верхи. Но тогда, не так как нынче, всюду можно было попасть гораздо легче, чем в настоящее
время, начиная с итальянской оперы, самой дорогой и посещаемой. Попал я и в балет, чуть ли не на бенефис, и в галерее пятого яруса нашел и наших восточников-казанцев в мундирчиках, очень франтоватых и подстриженных, совсем не отзывавших казанскими"занимательными".
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того
времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не
по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
По развлечениям Дерпт, за все
время моего житья там, не отличался большим разнообразием.
Помню два таких продукта остзейского быта: фон Атропова и сына русского дьячка в Ревеле,
по фамилии Цветков (или что-то вроде этого), который состоял все
время буршем в корпорации"Эстония".
Нечего и говорить, что язык везде — в аудиториях, кабинетах, клиниках — был обязательно немецкий. Большинство профессоров не знали по-русски. Между ними довольно значительный процент составляли заграничные, выписные немцы; да и остзейцы редко могли свободно объясняться по-русски, хотя один из них, профессор Ширрен, заядлый русофоб, одно
время читал даже русскую историю.
А в Дерпте на медицинском факультете я нашел таких ученых, как Биддер, сотрудник моего Шмидта, один из создателей животной физиологии питания, как прекрасный акушер Вальтер, терапевт Эрдман, хирурги Адельман и Эттинген и другие. В клиниках пахло новыми течениями в медицине, читали специальные курсы (privatissima)
по разным отделам теории и практики. А в то же
время в Казани не умели еще порядочно обходиться с плессиметром и никто не читал лекций о «выстукивании» и «выслушивании» грудной полости.
Даже
по своей европейской выучке и культурности он был дореформенный барин-гуманист, словесник, с культом всего, что германская наука внесла в то
время в изучение и классической древности, и Возрождения, и средневековья. Уварова можно было назвать"исповедником"немецкого гуманизма и романтизма. И Шекспира, и итальянских великих поэтов он облюбовал через немцев, под их руководительством.
И в то же
время он продолжал проходить
по иерархии высших ученых степеней как историк, но, в сущности, никогда им не был.
Зимнего Петербурга вкусил я еще студентом в вакационное
время в начале и в конце моего дерптского студенчества. Я гащивал у знакомых студентов; ездил и в Москву зимой, несколько раз осенью, проводил
по неделям и в Петербурге, возвращаясь в свои"Ливонские Афины". С каждым заездом в обе столицы я все сильнее втягивался в жизнь тогдашней интеллигенции, сначала как натуралист и медик,
по поводу своих научно-литературных трудов, а потом уже как писатель, решившийся попробовать удачи на театре.
Через год после продажи перевода"Химии"Лемана я задумал обширное руководство
по животно-физиологической химии — в трех частях, и первую часть вполне обработал и хотел найти издателя в Москве. Поручил я первые"ходы"3-чу, который отнес рукопись к знаменитому доктору Кетчеру, экс-другу Герцена и переводчику Шекспира. Он в то
время заведовал только что народившимся книгоиздательством фирмы"Солдатенков и Щепкин".
И этот эпиграф я взял в"разрывной"
по тому
времени книжке Бюхнера"Сила и материя".
И только что я водворился там, как получил депешу из Нижнего: дед мой
по матери, П.Б.Григорьев, престарелый генерал павловских
времен, умер, оставив мне
по завещанию прямо (помимо того, что получала моя мать) два имения в черноземной полосе Нижегородской губернии.
П.И. шел именно тогда, что называется,"полным ходом". Затеянный им еженедельник пошел также с небывалым успехом; подписка в начале года поднялась, кажется, до шести тысяч, что
по тем
временам была цифра необычайная.
Не знаю, разошелся ли он лично с Некрасовым к тому
времени (как вышло это у Тургенева), но
по направлению он, сделавшись редактором «Библиотеки для чтения» (которую он оживил, но материально не особенно поднял), стал одним из главарей эстетической школы, противником того утилитаризма и тенденциозности, какие он усматривал в новом руководящем персонале «Современника» — в Чернышевском и его школе, в Добролюбове с его «Свистком» и в том обличительном тоне, которым эта школа приобрела огромную популярность в молодой публике.
И Тургенев до старости не прочь был рассказать скабрезную историю, и я прекрасно помню, как уже в 1878 году во
время Международного конгресса литераторов в Париже он нас, более молодых русских (в том числе и М.М.Ковалевского, бывшего тут), удивил за завтраком в ресторане и
по этой части.
Не нужно забывать, что Писемский
по переезде своем в Петербург (значит, во второй половине 50-х годов) стал близок к Тургеневу, который одно
время сделал из него своего любимца, чрезвычайно высоко ставил его как талант, водил с ним приятельское знакомство, кротко выносил его разносы и участвовал даже волей-неволей в его кутежах. Тургенева как художника Писемский понимал очень тонко и определял образно и даже поэтично обаяние его произведений.
Его ближайший сверстник и соперник
по месту, занимаемому в труппе и в симпатиях публики, В.В.Самойлов, как раз ко
времени смерти Мартынова и к 60-м годам окончательно перешел на серьезный репертуар и стал"посягать"даже на создание таких лиц, как Шейлок и король Лир. А еще за четыре года до того я, проезжая Петербургом (из Дерпта), видел его в водевиле"Анютины глазки и барская спесь", где он играл роль русского"пейзана"в тогдашнем вкусе и пел куплеты.
"Теодор", москвич, товарищ
по одной из тамошних гимназий Островского, считал себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к началу второй половины 50-х годов и одно
время прогремел. Это вскружило ему голову, и без того ужасно славолюбивую: он всю жизнь считал себя первоклассным артистом.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова, где он считался как бы своим человеком. Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он был уже первый увеселитель Петербурга.
По обычаю того
времени, свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Федоров (в его кабинет я стал проникать
по моим авторским делам) поддерживал и молодого jeune premier, заменявшего в ту зиму А.Максимова (уже совсем больного), — Нильского. За год перед тем, еще дерптским студентом, я случайно познакомился на вечере в"интеллигенции"с его отцом Нилусом, одним из двух московских игроков, которые держали в Москве на Мясницкой игорный дом. Оба были одно
время высланы при Николае I.
— Вот хоть бы взять и нас обоих? Вы с тех пор, как мы встречались на острову, — из красного сделались розовым, а потом и совсем побелели. А я все краснел
по сие
время. Может быть, дойду и до густо-красного колера?
Времени,
по моему расчету, хватало.
Сейчас же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (
по тогдашнему
времени самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не говорил больше пяти минут, как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
То же было и у финансиста; а Ивановский, прослушав меня так минут
по пяти на темы"морских конвенций"и"германского союза", поставил мне две пятерки и, в паузу, выходя в одно
время со мною из аудитории в коридор, взял меня под руку и спросил...
Я
по необходимости забежал вперед. За это
время университет успел перебраться отчасти в залы Думы, где открылись публичные лекции самых популярных профессоров.
Сухово-Кобылин оставался для меня, да и вообще для писателей и того
времени, и позднейших десятилетий — как бы невидимкой, некоторым иксом. Он поселился за границей, жил с иностранкой, занимался во Франции хозяйством и разными видами скопидомства, а под конец жизни купил виллу в Больё — на Ривьере,
по соседству с М.М.Ковалевским, после того как он в своей русской усадьбе совсем погорел.
По этой части он с молодых годов —
по свидетельству своих ближайших приятелей — "побил рекорд", как говорят нынче. Его приятель — будущий критик моего журнала"Библиотека для чтения"Е.Н.Эдельсон, человек деликатный и сдержанный, когда заходила речь об этом свойстве Островского, любил повторять два эпизода из
времен их совместного"прожигания"жизни, очень типичных в этом смысле.
С тех пор я более уже не видал Ристори ни в России, ни за границей вплоть до зимы 1870 года, когда я впервые попал во Флоренцию, во
время Франко-прусской войны. Туда приехала депутация из Испании звать на престол принца Амедея. В честь испанцев шел спектакль в театре"Николини", и Ристори, уже покинувшая театр, проиграла сцену из"Орлеанской девы"по-испански, чтобы почтить гостей.
Все это было очень искренно, горячо, жизненно — и в то же
время, однако, слишком прямолинейно и преисполнено узкоидейного реализма. Таким неистовым поборником русского искусства оставался Стасов до самой своей смерти. И мы с ним — в последние годы его жизни — имели нескончаемые споры
по поводу книги Толстого об искусстве.
В нашей критике вопрос этот вообще до сих пор недостаточно обработан, и только в самое последнее
время в этюдах
по истории нашей словесности начали появляться более точные исследования на эту тему.
В нашей беллетристике до конца XIX века роман"В путь-дорогу",
по своей программе, бытописательному и интеллигентному содержанию, оставался единственным. Появились в разное
время вещи из жизни нашей молодежи, но все это отрывочно, эпизодично.