Неточные совпадения
Эта чисто личная писательская исповедь появится в печати
после меня.
И такой талант, как Шатобриан в своих «Memoires d'outre tombe» грешил, и как! той же постоянной возней с своим «я», придавая особенное значение множеству эпизодов своей жизни, в которых нет для читателей объективного интереса,
после того как они уже достаточно ознакомились с личностью, складом ума, всей психикой автора
этих «Замогильных записок».
С
этим совпало и мое свидание с сестрой
после такой разлуки. Моему долгому одиночеству настал конец. Молодое существо стало рядом со мною, и я, хоть моложе ее, очутился как бы в ее руководителях.
Разумеется,
это было ново
после гимназии; мы слушали лекции, а «не заучивали только параграфы учебников; но университет не захватывал, да и свободного времени у нас на первом курсе было слишком много.
Такая попытка показывает, что я
после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но
это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже за журналами так, как делал
это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к
этому.
И
это было. Я раз убежал от гнусной экзекуции, которой подвергались проститутки, попавшие в руки совсем озверевшей компании. И не помню, чтобы потом участники в такой экзекуции
после похмелья каялись в том, а те, кто об
этом слышал, особенно возмущались.
Но кругом — в дворянском обществе — еще не раздавалось громко осуждение всего режима.
Это явилось позднее, когда
после смерти Николая началось освободительное движение, не раньше, однако, 1857–1858 годов.
Из глубины"курятника"в райке Михайловского театра смотрел я пьесу, переделанную из романа Бальзака"Лилия в долине".
После прощального вечера на Масленой в Московском Малом театре
это был мой первый французский спектакль. И в
этой слащавой светской пьесе, и в каком-то трехактном фарсе (тогда были щедры на количество актов) я ознакомился с лучшими силами труппы — в женском персонале: Луиза Майер, Вольнис, Миля, Мальвина; в мужском — Бертон, П.Бондуа, Лемениль, Берне, Дешан, Пешна и другие.
Какова бы ни была скудость корпоративного быта среди русских по умственной части, все-таки же
этот быт сделал то, что
после погрома"Рутении"мы все могли собраться и образовать свободный кружок, без всякого письменного устава, и прожили больше двух лет очень дружно.
Эти верхи в последние годы обстроились в направлении железной дороги и разрослись в новый квартал, который был для меня неожиданностью, когда я навестил Юрьев
после с лишком тридцатилетнего отсутствия, в 90-х годах.
Начало
этого внутреннего процесса совпало с образованием (
после разрыва русской корпорации с немцами) нашего нового товарищеского кружка.
Но и раньше, еще в"Рутении", я в самый разгар увлечения химией
после казанского повествовательного опыта (вещица, посланная в"Современник") написал юмористический рассказ"Званые блины", который читал на одной из литературных сходок корпорации. И в ней они уже существовали, но литература была самая первобытная, больше немудрые стишки и переводцы. Мой рассказ произвел сенсацию и был целиком переписан в альбом, который служил летописью
этих литературных упражнений.
После того прошло добрых два года, и в
этот период я ни разу не приступал к какой-нибудь серьезной"пробе пера". Мысль изменить научной дороге еще не дозрела. Но в
эти же годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню — все
это поддерживало работу"под порогом сознания", по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
И
это ободрило меня больше всего как писателя–прямое доказательство того, что для меня и тогда уже дороже всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней и теперь,
после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
Но мне делалось как-то жутко и как бы совестно перед самим собою — как же
это я,
после семилетнего пребывания в двух университетах (Казани и Дерпте),
после того как сравнительно с своими сверстниками отличался интересом к серьезным занятиям (для чего и перешел в Дерпт),
после того как изучал специально химию, переводил научные сочинения и даже составлял сам учебник, а на медицинский факультет перешел из чистой любознательности, и вдруг останусь «не кончившим курса», без всякого звания и всяких «прав»?
Кто бы подумал тогда, глядя на
этого бойкого и крепкого гимназиста, что он кончит душевной болезнью
после смерти отца, и в такой длительной форме полного распадения личности?
Я
это лично испытал на себе. Приехал я в Петербург к январю 1861 года; и обе мои вещи (правда,
после долгих цензурных мытарств) были расхватаны у меня:"Однодворец" — для бенефиса П.Васильева в октябре того же года, а"Ребенок" — для бенефиса Бурдина в январе следующего года. То же вышло и в Москве.
Тут в первый раз тон и содержание его протестов показывали, что
этот человек уже"сжег свои корабли"; но и раньше я догадывался, что его считают прикосновенным к революционной организации
после его поездки за границу, в Лондон.
Вскоре
после бенефиса Васильева, бывшего в октябре, я получил письмо от П.М.Садовского, который просил у меня мою комедию на свой бенефис, назначенный на декабрь.
Это было очень лестно. Перед тем я не делал еще никаких шагов насчет постановки"Однодворца"на Московском Малом театре.
В какой степени он действительно разделял, например, тогдашнее credo Чернышевского в политическом и философском смысле —
это большой вопрос. Но ему приятно было видеть, что
после статей Добролюбова к нему уже не относятся с вечным вопросом, славянофил он или западник.
По направлению
это были первые,
после Глинки и отчасти Даргомыжского, наши народники-реалисты, стоявшие за освобождение от традиций классических музыкантов немецкой школы, застывших на Моцарте, Бетховене, Мендельсоне и Шуберте.
В рассказчики я попал уже гораздо позднее (первые мои рассказы были"Фараончики"и"Посестрие" — 1866 и 1871 годы) и написал за тридцать лет до ста и более рассказов. Но
это уже было
после продолжительных работ,
после больших и даже очень больших вещей.
В моих"Итогах писателя", где находится моя авторская исповедь (они появятся
после меня), я останавливаюсь на
этом подробнее, но и здесь не могу не подвести таких же итогов по
этому вопросу, важнейшему в истории развития всякого самобытного писателя: чистый ли он художник или романист с общественными тенденциями.
Вся обуза издательства и денежных хлопот лежала уже отчасти на Воскобойникове, отчасти на секретаре, моем товарище по гимназии, враче Д.А.Венском, которому я предложил
это место несколько месяцев спустя
после перехода журнала в мои руки.
С ним лично никаких встреч у меня не было. Я бы затруднился сказать, в каких литературных домах можно было его встретить. Скорее разве у Краевского,
после печатания"Обломова"; но
это относилось еще к концу 50-х годов.
И вот тот факт, что он как бы скрывал происхождение свое от отца, ополяченного еврея-протестанта, навлекло на него и
после смерти опять новые нарекания и по
этой части.
Сам по себе он был совсем не"бунтарь"; даже и не ходок в народе с целью какой бы то ни было пропаганды. Он ходил собирать песни для П.Киреевского, а
после своей истории больше уже
этим не занимался, проживал где придется и кое-что пописывал.
Когда была издана его переписка
после его смерти, то в ней нашлись фразы, в которых он довольно злобно"прохаживался"на мой счет…
Это не мешало ему в разные моменты своей заграничной жизни обращаться ко мне с письмами в весьма любезном и даже прямо лестном для меня тоне.
Это было, кажется, уже
после его мытарств за границей, азартной игры в Баден-Бадене и той сцены, которую он сделал там Тургеневу, и того письма, где он так публично напал на него не только за"Дым", но и за все, что тот якобы говорил ему про Россию и русских.
Теперь
это сделалось банально. А надо было в 40-х годах состоять русским"интеллигентом", как Герцен, Огарев, Тургенев и их друзья, чтобы восчувствовать, что такое значило: иметь в кармане заграничный паспорт. Герцен
после своих мытарств не помнил себя от радости. Но он все-таки поехал без твердого намерения сделаться изгнанником, скоротать свой век на чужбине. Так вышло, и должно было выйти, особенно
после февральской революции, которая так напугала и озлобила николаевский режим.
Я стал даже мечтать о комедии, которая бы через сорок с лишком лет была создана на такую же почти идею. Помню, что в Париже (вскоре
после моего приезда) я набросал даже несколько монологов… в стихах, чего никогда не позволял себе. И я стал изучать заново две роли — Чацкого (хотя еще в 1863 году играл ее) и Хлестакова.
Этого мало — я составлял коллекцию костюмов для Чацкого по картинкам мод 20-х годов и очень сожалею, что она у меня затерялась.
Тогда в газетах сохранялся прекрасный обычай — давать театральные фельетоны только один раз в неделю. Поэтому критика пьес и игры актеров не превращалась (как
это делается теперь) в репортерские отметки, которые пишут накануне,
после генеральной репетиции или в ту же ночь, в редакции, второпях и с одним желанием — поскорее что-нибудь сказать о последней новинке.
Тогда
это был кульминационный пункт внешнего успеха Второй империи, момент высшего обаяния Франции, даже и
после того, как Пруссия стала первым номером в Германии. Никогда еще не бывало такой"выставки"венценосцев, и крупных, и поменьше, вплоть до султана Абдул Азиса. И каждый венценосец сейчас же устремлялся на Бульвары смотреть оффенбаховскую оперетку"Герцогиня Герольштейнская"и в ней «самое» Шнейдершу, как называли русские вивёры.
Varietes, а
после спектакля он ужинал с Шнейдер. Париж много острил тогда на
эту тему. А самую артистку цинически прозвали"бульваром государей", как назывался пассаж, до сих пор носящий
это имя, на Итальянском бульваре. Позднее от старого писателя Альфонса Руайе (когда-то директора Большой Оперы) слышал пересказ его разговора с Шнейдер о знакомстве с Александром II и ужине. По ее уверению, ей, должно быть, забыли доставить тот ценный подарок, который ей назначался за
этот ужин.
Это осталось еще
после Крымской кампании, а польское восстание и муравьевские репрессии усиливали
эти неприязненные настроения.
Я любил бродить и пешком по деревням. В
эту пору года
после уборки хлебов происходит уборка плодов. Нормандия славится своими грушами и яблоками; а виноград в ней не может дозревать как следует, и местного вина нет.
Мой этюдец я мог бы озаглавить и попроще, но я тогда еще был слишком привязан к позитивному жаргону, почему и выбрал громкий научный термин"Phenomenes". Для меня лично
после статьи, написанной в Москве летом 1866 года, — "Мир успеха",
этот этюд представлял собою под ведение некоторых итогов моих экскурсий в разные области театра и театрального искусства. За плечами были уже полных два и даже три сезона, с ноября 1865 года по май 1868 года.
Вы могли изо дня в день видеть, как студент отправлялся сначала в cremerie, потом в пивную, сидел там до завтрака, а между завтраком и обедом опять пил разные напитки, играл на бильярде, в домино или в карты, целыми часами сидел у кафе на тротуаре с газетой или в болтовне с товарищами и женщинами.
После обеда он шел на бал к Бюллье, как кратко называли прежнюю"Closerie des Lilas", там танцевал и дурачился, а на ночь отправлялся с своей"подругой"к себе в отельчик или к
этой подруге.
Тогда, то есть в 1868 году и позднее, в Париже мне приводилось видать его издали, в театрах, но во время войны, когда он жил еще эмигрантом в Брюсселе (тотчас
после Седана), я посетил его. Но об
этом расскажу дальше.
Только в
это второе пребывание в британской"столице мира"я почувствовал, какая
это громадина и чем она в своих самых характерных чертах отличается от такой же громадины — Парижа. Но Париж
после Лондона должен казаться гораздо мельче, при всем том, какое он пространство занимает и даже при его теперешних двух с половиноюмиллионах жителей.
Завтракать с нами Луи Блан пригласил Джона Морлея, и тогда уже известного писателя, автора замечательных этюдов о Дидро и Руссо, редактора"Fortnightly Review"
после Льюиса, который и основал
этот журнал.
Общий наш разговор у Луи Блана шел по-французски. Морлей объяснялся на
этом языке свободно.
После завтрака мы пошли гулять по набережной, и вот тут Морлей стал меня расспрашивать о том русском движении, которое получило уже и в Европе кличку"нигилизма".
Впоследствии, лет двадцать и больше спустя, я в одном интервью с ним какого-то журналиста узнал, что Г.Спенсер из-за слабости глаз исключительно слушал чтение — и
это продолжалось десятки лет. Какую же массу печатного матерьяла должен он был поглотить, чтобы построить свою философскую систему! Но
этим исключительным чтением объяснил он тому интервьюеру, что он читал только то, что ему нужно для его работ. И оказалось в
этой беседе, случившейся
после смерти Ренана, что он ни одной строки Ренана не читал.
Это был тот Фехтер, который
после блестящей карьеры в Париже вдруг превратился в английского артиста, вспомнив, что он в детстве жил в Англии, и считал себя настолько же англичанином, насколько и французом.
Лондон, как синтез британской городской культуры, научил меня чувствовать все роковые контрасты мировой культуры. Нельзя было и
после Парижа не видеть мощи и высоты
этой культуры, но в то же время и не сознавать, до какой степени. капиталистический и сословный строй Англии тормозил еще тогда истинное равноправнее
этой прославленной стране свободы.
Этот общительный и образованный врач очень сошелся со мною; и наше приятельство продолжалось и в России, где я нашел его в Петербурге в 1871 году и где болезнь печени унесла его в половине 70-х годов, в ужасных страданиях,
после того, как он женился во Франции на красивой девушке, дочери поляков-эмигрантов.
Не помню, чтобы в том, что он говорил тогда о России и русской журналистике, слышались очень злобные, личные ноты или прорывались резкие выражения. Нет,
этого не было! Но чувствовалось все-таки, что у него есть счетыи с публикой, и с критикой, и с некоторыми собратами, например, с Достоевским, который как раз
после «Дыма» явился к нему с гневными речами и потом печатно «отделал» его.
Правда, тогда уже не у одного меня складывалась оценка Толстого (
после"Войны и мира") как великого объективного изобразителя жизни. Хотя он-то и был всегда «эгоцентрист», но мы еще
этого тогда недостаточно схватывали, а видели то, что он даже и в воспроизведении людей несимпатичного ему типа (Наполеона, Сперанского) оставался по приемам прежде всего художником и сердцеведом.
И какой
это был архироссийский бытовой тип! Барин с головой протодьякона и даже не очень старого"владыки". Таких типичных лиц великорусского склада немного видал я и среди народа, и среди купечества. И за мужика и за купца вы могли бы издали принять его, если б он захотел выдать себя за того или другого. Но главное — барин, пошедший в бунтари и долго скитавшийся по Европе и до и
после крепости, ссылки и бегства из Восточной Сибири через Японию.