Неточные совпадения
Под этим заглавием «Итоги
писателя» я набросал уже в начале 90-х
годов, в Ницце, и дополнил в прошлом
году, как бы род моей авторской, исповеди. Я не назначал ее для печати; но двум-трем моим собратам, писавшим обо мне, давал читать.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о
писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х
годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Такого заряда хватило бы на несколько
лет. И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества и по репертуару и по игре заложено было ядро той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х
годов сказалась в замысле комедии и толкнула меня на путь
писателя.
И это было на склоне ее карьеры, в 60-х
годах, когда я, приехав раз в Нижний зимой, уже
писателем, видел ее, кажется, в этой самой «Гризельде» и пошел говорить с нею в уборную.
От одного из
писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х
годах) я слышал рассказ о том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про то, как он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
Шумского 60-х
годов я лично зазнал уже как драматический
писатель; но об этом в другом месте.
Такая культурная гимнастика — как тогда говорили — «полировала» юношу и с таких ранних
лет накопляла тот психический материал, который пригодился потом
писателю.
Два с лишком
года моего казанского студенчества для будущего
писателя не прошли даром; но больше в виде школы жизни, чем в прямом смысле широкого развития, особенно такого, в котором преобладали бы литературно-художественные интересы.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько
писателей за мои гимназические
годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли не одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе
писателей, 29 октября 1900
года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
И к моменту прощания с Дерптом химика и медика во мне уже не было. Я уже выступил как
писатель, отдавший на суд критики и публики целую пятиактную комедию, которая явилась в печати в октябре 1860
года, когда я еще носил голубой воротник, но уже твердо решил избрать писательскую дорогу, на доктора медицины не держать, а переехать в Петербург, где и приобрести кандидатскую степень по другому факультету.
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему
писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь
лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
В борьбе двух направлений, какая началась во мне в последние
годы дерптской выучки, будущий
писатель и пробудился и наметил свой путь в воздухе русских интересов, знакомств и интимных испытаний.
В Соллогубе остался и бурш, когда-то учившийся в Дерпте, член русской корпорации. Сквозь его светскость чувствовался все-таки особого пошиба барин, который и в петербургском монде в
года молодости выделялся своим тоном и манерами, водился постоянно с
писателями и, когда женился и зажил домом, собирал к себе пишущую братию.
В семействе Дондуковых я нашел за этот последний дерптский период много ласки и поощрения всему, что во мне назревало, как в будущем
писателе. Два
лета я отчасти или целиком провел в их живописной усадьбе в Опочском уезде Псковской губернии. Там писалась и вторая моя по счету пьеса"Ребенок"; первая — "Фразеры" — в Дерпте; а"Однодворец" — у отца в усадьбе, в селе Павловском Лебедянского уезда Тамбовской губернии.
Теперь, в заключение этой главы, я отмечу особенно главнейшие моменты того, как будущий
писатель складывался во мне в студенческие
годы, проведенные в"Ливонских Афинах", и что поддержало во мне все возраставшее внутреннее влечение к миру художественно воспроизведенной русской жизни, удаляя меня от мира теоретической и прикладной науки.
О М.Л.Михайлове я должен забежать вперед, еще к
годам моего отрочества в Нижнем. Он жил там одно время у своего дяди, начальника соляного правления, и уже печатался; но я, гимназистом, видел его только издали, привлеченный его необычайно некрасивой наружностью. Кажется, я еще и не смотрел на него тогда как на настоящего
писателя, и его беллетристические вещи (начиная с рассказа"Кружевница"и продолжая романом"Перелетные птицы") читал уже в студенческие
годы.
В нем, если взять его лучшее время, до начала 60-х
годов, сказывалось очень большое соответствие между человеком и
писателем.
Если взять хотя бы такого
писателя, как П.И.Вейнберг с его общительными и организационными наклонностями, и сравнить его жизнь теперь, когда ему минуло 76
лет, и тогда, как он был молодой человек 31
года и вдобавок стоял во главе нового, пошедшего очень бойко журнала.
Но я все-таки не мог уйти совершенно от интересов и забот драматического
писателя, у которого уже больше
года его первая пьеса"Однодворец"томилась в Третьем отделении вместе с драмой"Ребенок".
Я ответил, что выбрал себе дорогу
писателя и уже выступил на это поприще около
года назад.
Сразу к октябрю 1861
года я был охвачен широкой волной личных"переживаний"
писателя.
Из Дерпта я приехал уже
писателем и питомцем точной науки. Мои семь с лишком
лет ученья не прошли даром. Без всякого самомнения я мог считать себя как питомца университетской науки никак не ниже того уровня, какой был тогда у моих сверстников в журнализме, за исключением, разумеется, двух-трех, стоящих во главе движения.
Мне как
писателю, начавшему с ответственных произведений, каковы были мои пьесы, не было особенной надобности в роли фельетониста. Это сделалось от живости моего темперамента, от желания иметь прямой повод усиленно наблюдать жизнь тогдашнего Петербурга. Это и беллетристу могло быть полезным. Материального импульса тут не было… Заработок фельетониста давал очень немного. Да и вся-то моя кампания общественного обозревателя не пошла дальше сезона и к
лету была прервана возвращением в деревню.
А"Свадьбе Кречинского"было всего каких-нибудь пять
лет от роду: она появилась в"Современнике"во второй половине 50-х
годов. Но комедия эта сразу выдвинула автора в первый ряд тогдашних
писателей и, специально, драматургов.
В передней меня встретила еще не старая, полная женщина, которую я бы затруднился признать сразу тогдашней подругой
писателя. Это была та"Федосья Ивановна", про которую я столько слыхал от москвичей, приятелей Островского, — особенно в
года его молодости, его первых успехов.
И поразительно скоро — как все говорили тогда за кулисами — он приобрел тон и обхождение скорее чиновника, облекся в вицмундир и усилил еще свой обычный важный вид, которым он отличался и как председатель Общества драматических
писателей, где мы встречались с ним на заседаниях многие
годы.
И я не знавал
писателей ни крупных, ни мелких, кто бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе, как в юмористическом тоне, на тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по
годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично говорить о нем, не только как о
писателе, но и как о человеке.
Быть может, из наших первоклассных
писателей Островский оставался самым ярким, исключительным бытовиком по своему душевному складу, хотя он и был университетского образования, начитан по русской истории и выучился даже на старости
лет настолько по-испански, что переводил пьески Сервантеса.
В эти четыре
года (до моего водворения в Петербурге) он очень развился не только как музыкант, но и вообще стал гораздо литературнее, много читал, интересовался театром и стал знакомиться с
писателями; мечтал о том, кто бы ему написал либретто.
Драматическим
писателем я уже приехал в Петербург и в первый же
год сделался фельетонистом. Но я не приступал до конца 1861
года ни к какой серьезной работе в повествовательном роде.
Меня самого — на протяжении целых сорока с лишком
лет моей работы романиста — интересовал вопрос: кто из иностранных и русских
писателей всего больше повлиял на меня как на
писателя в повествовательной форме; а романист с
годами отставил во мне драматурга на второй план. Для сцены я переставал писать подолгу, начиная с конца 60-х
годов вплоть до-80-х.
Гимназистом и студентом я немало читал беллетристики; но никогда не пристращался к какому-нибудь одному
писателю, а так как я до 22
лет не мечтал сам пойти по писательской дороге, то никогда и не изучал ни одного романиста, каковой образец.
Думаю, что Тургенев за целое десятилетие 1852–1862
годов был моим
писателем более Гончарова, Григоровича (он мне одно время нравился), Достоевского и Писемского, который всегда меня сильно интересовал. Но опять-таки тургеневский склад повествования, его тон и приемы не изучались мною"нарочито", с определенным намерением достичь того же, более или менее.
Но влияние может быть и скрытое. Тургенев незадолго до смерти писал (кажется, П.И.Вейнбергу), что он никогда не любил Бальзака и почти совсем не читал его. А ведь это не помешало ему быть реальным
писателем, действовать в области того романа, которому Бальзак еще с 30-х
годов дал такое развитие.
Помню, на одном чествовании, за обедом, который мне давали мои собраты, приятели и близкие знакомые, покойный князь А. И.Урусов сказал блестящий и остроумный спич:"Петра Дмитриевича его материальное разорение закалило, как никого другого. Из барского"дитяти", увлекшегося литературой, он сделался настоящим
писателем и вот уже не один десяток
лет служит литературе".
У нас с ним, сколько помню, не вышло никаких столкновений, но когда именно и куда он ушел из журнала — не могу точно определить. Знаю только то, что не встречался с ним ни до 70-х
годов, ни позднее. И смерть его прошла для меня незамеченной. Если не ошибаюсь, молодой
писатель с этой фамилией — его сын.
Тогда автор"Карамазовых"хоть и стоял высоко как
писатель, особенно после"Записок из мертвого дома", но отнюдь не играл роли какого-то праведника и вероучителя, как в последние
годы своей жизни.
Как бы я теперь, по прошествии сорока с лишком
лет, строго ни обсуждал мое редакторство и все те недочеты, какие во мне значились (как в руководителе большого журнала — литературного и политического), я все-таки должен сказать, что я и в настоящий момент скорее желал бы как простой сотрудник видеть во главе журнала такого молодого, преданного литературе
писателя, каким был я.
Такое гувернантство показалось бы мне, тогда двадцатисемилетнему редактору, чем-то чудовищным! А оно было возможно еще несколько
лет назад и с
писателем, давно сделавшим себе имя.
"Некуда"сыграло почти такую же роль в судьбе"Библиотеки", как фельетон Камня Виногорова (П.И.Вейнберга) о г-же Толмачевой в судьбе его журнала «Век», но с той разницей, что впечатление от романа накапливалось целый
год и, весьма вероятно, повлияло уже на подписку 1865
года. Всего же больше повредило оно мне лично, не только как редактору, но и как
писателю вообще, что продолжалось очень долго, по крайней мере до наступления 70-х
годов.
Останься он только
писателем с тех самых
годов, когда он работал у меня в «Библиотеке», из него не вышло бы ни Тэна, ни даже Брандеса, но он выработал бы из себя одного из самых разносторонних и живых «эссеистов» по беллетристике, театру, искусству.
Тип перебивающегося с"хлеба на квас"
писателя и сложился в 60-х
годах. Прежде редкий
писатель — даже и с крупным дарованием — жил только на гонорар. Такие таланты, как Гончаров, Салтыков, были десятки
лет чиновниками.
Позднее, уже к 70-м
годам, он после успехов как драматург превратился также в"богему"и прожигал жизнь, предаваясь тем же излишествам, которые стольких
писателей свели в преждевременную могилу.
Мне в эти
годы, как журналисту, хозяину ежемесячного органа, можно было бы еще более участвовать в общественной жизни, чем это было в предыдущую двухлетнюю полосу. Но заботы чисто редакционные и денежные хотя и расширяли круг деловых сношений, но брали много времени, которое могло бы пойти на более разнообразную столичную жизнь у молодого, совершенно свободного
писателя, каким я был в два предыдущих петербургских сезона.
В настоящую минуту, когда я пишу эти строки (то есть в августе 1908
года), за такое письмо обвиненный попал бы много-много в крепость (или в административную ссылку), а тогда известный
писатель, ничем перед тем не опороченный, пошел на каторгу.
В моих заграничных экскурсиях и долгих стоянках я не переставал быть русским
писателем. Лондон сыграл немаловажную роль в моем общем развитии в разных смыслах. Но это вышло ужо в следующем
году. А пока он только заохотил меня к дальнейшему знакомству с ним.
Если взять в расчет, что я начал писать как повествовательс 1862
года, стало быть, это относится лишь (да и то далеко не вполне) к одной четвертой всего 50-летия, то есть с той эпохи, как я сделался
писателем.
Правда, как писатель-беллетрист я почти что ничего не сделал более крупного, но как газетный сотрудник я был еще деятельнее, чем в Париже, и мои фельетоны в"Голосе"(более под псевдонимом 666) получили такой оттенок мыслительных и социальных симпатий, что им я был обязан тем желанием, которое А.И.Герцен сам выражал Вырубову, — познакомить нас в сезон 1869–1870
года в Париже, и той близостью, какая установилась тогда между нами.
Мне жутко было видеть в таком
писателе, как И.С., какую-то добровольную отчужденность от родины. Это не было настроение изгнанника, эмигранта, а скорее человека, который примостился к чужому гнезду, засел в немецком курорте (он жил в Бадене уже с 1863
года) и не чувствует никакой особой тяги к «любезному отечеству».