Неточные совпадения
И разговоров таких у нас никогда не заходило. Не скажу, чтобы и любовные увлечения играли
большую роль в тогдашнем студенчестве, во время моего житья в Казани. Интриги имел кое-кто; а остальная братия держалась дешевых и довольно нечистоплотных сношений с женщинами. Вообще, сентиментального оттенка в чувствах к другому полу замечалось
очень мало. О какой-нибудь роковой истории, вроде самоубийства одного или обоих возлюбленных, никогда и ни от кого я не слыхал.
А мы нашли здесь довольно
большую семью казанцев — студентов восточного факультета, только что переведенного в Петербург. Многие из них были"казенные", и в Казани мы над ними подтрунивали, как над более или менее"восточными человеками", хотя настоящих восточников между ними было
очень мало.
Какова бы ни была скудость корпоративного быта среди русских по умственной части, все-таки же этот быт сделал то, что после погрома"Рутении"мы все могли собраться и образовать свободный кружок, без всякого письменного устава, и прожили
больше двух лет
очень дружно.
Я еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке
большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый, уже
очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно"разносил", в том числе и своего первоначального учителя Либиха. Все его симпатии были за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
Я помню еще в конце 60-х годов (когда с ним познакомился) раскаты его смеха и беспощадные возгласы, направленные против «Современника», причем и Некрасову досталось
очень сильно,
больше, впрочем, как человеку.
В труппе почетное место занимали и два сверстника Василия Каратыгина, его брат Петр Андреевич и П.И.Григорьев, оба плодовитые драматурги, авторы бесчисленных оригинальных и переводных пьес,
очень популярные в Петербурге личности, не без литературного образования, один остряк и каламбурист, другой
большой говорун.
Остальные три труппы императорских театров стояли
очень высоко, были каждая в своем роде образцовыми: итальянская опера, балет и французский театр. Немецкий театр не имел и тогда особой привлекательности ни для светской, ни для"
большой."публики; но все-таки стоял гораздо выше, чем десять и
больше лет спустя.
В том, что теперь зовут"интеллигенцией", у меня не было еще
больших связей за недостатком времени, да и вообще тогдашние профессиональные литераторы, учители, профессора, художники — все это жило
очень скромно. Центра, вроде Союза писателей, не существовало. Кажется, открылся уже Шахматный клуб; но я в него почему-то не попадал; да он и кончил фиаско. Вместо объединения кружков и партий он, кажется, способствовал только тому, что все это гораздо сильнее обострилось.
Некоторых профессоров — например. Ивановского, Андреевского, Михайлова — я и в глаза не видал и слышал
очень мало о том, как они экзаменуют, к чему надо
больше и к чему меньше готовиться.
Сейчас же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не говорил
больше пяти минут, как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: «
Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
— Господин Боборыкин, вы пишете
очень милые вещи, но я
больше тройки поставить вам не могу.
Я впервые увидал его в итальянской опере, когда он в антрактах входил в ложи тогдашних"львиц". Он смотрел тогда еще молодым мужчиной: сильный брюнет, с
большими бакенбардами по тогдашней моде,
очень барственный и эффектный.
Квадри в труппе Пассажа выделялся
большой опытностью и способностью браться за всякие роли. Он мог бы быть
очень недурным легким комиком, но ему хотелось всегда играть сильные роли. Из репертуара Потехина он выступил в роли ямщика"Михаилы"(в"Чужое добро впрок не идет"), прославленной в Петербурге и Москве игрой Мартынова и Сергея Васильева, а в те годы и Павла Васильева, — на Александрийском театре.
Такая писательская психика объясняется его
очень быстрыми успехами в конце 40-х годов и восторгами того приятельского кружка из литераторов и актеров, где главным запевалой был Аполлон Григорьев, произведший его в русского Шекспира. В Москве около него тогда состояла группа преданных хвалителей,
больше из мелких актеров. И привычка к такому антуражу развила в нем его самооценку.
Дьяченко сделался
очень быстро самым популярным поставщиком Александрийского театра, и его пьесы имели
больше внешнего успеха, чем новые вещи Островского, потому что их находили более сценичными.
В"Отечественных записках", уже к следующему, 1863 году, появилась
очень талантливо написанная рецензия, где самого Телепнева охарактеризовали как"чувствительного эгоиста", но к автору отнеслись с
большим сочувствием и полным признанием.
С замыслом
большого романа, названного им"Некуда", он стал меня знакомить и любил подробно рассказывать содержание отдельных глав. Я видел, что это будет широкая картина тогдашней"смуты", куда должна была войти и провинциальная жизнь, и Петербург радикальной молодежи, и даже польское восстание. Программа была для молодого редактора, искавшего интересных вкладов в свой журнал,
очень заманчива.
"Некуда"сыграло почти такую же роль в судьбе"Библиотеки", как фельетон Камня Виногорова (П.И.Вейнберга) о г-же Толмачевой в судьбе его журнала «Век», но с той разницей, что впечатление от романа накапливалось целый год и, весьма вероятно, повлияло уже на подписку 1865 года. Всего же
больше повредило оно мне лично, не только как редактору, но и как писателю вообще, что продолжалось
очень долго, по крайней мере до наступления 70-х годов.
В нем я увидал сразу
очень образованного европейца, бывалого, с
большим интересом к общественным политическим вопросам.
Евгения Тур, то есть графиня Салиас (сестра Сухово-Кобылина), работала в"Библиотеке"довольно долго; но до смерти ее я никогда ее не видал. Она жила тогда постоянно в Париже и
очень усердно делала для нас извлечения из французских и английских книг. От нее приходили
очень веские пакеты с листами
большого формата, исписанными ее крупным мужским почерком набело.
Вообще же я не скажу, чтобы тогдашний Иван Сергеевич мне особенно полюбился. Впоследствии он стал в своем обхождении и тоне гораздо проще. Отсутствие этой простоты всего
больше мешало поговорить с ним"по душе". А я тогда
очень и
очень хотел бы побеседовать с ним, если не как равный с равным, то по крайней мере как молодой беллетрист и журналист с таким старым и заслуженным собратом, как он.
Самый первый друг Григорьева из Петербургских писателей — Н.Н.Страхов ценил его
очень высоко и после смерти хлопотал об издании его сочинений. С Григорьевым трудно было водить закадычную дружбу, если не делать возлияний Бахусу, но Страхов совсем не отличался
большой слабостью к крепким напиткам.
В Москве с ним на первых порах
очень носились, и он сделался опять
большим театралом и даже имел роман в мире любительниц. Но вскоре стал находить, что в Москве скучно и совсем нет"умных людей".
А тогда в College de France было несколько лекторов, придававших своим курсам
большой интерес, в особенности публицист-писатель Лабуле, теперь забытый, а тогда
очень популярный, имя которого гремело и за границей. Мы в"Библиотеке"давно уже перевели его политико-социальную сатиру"Париж в Америке". Он разбирал тогда"Дух законов"Монтескье, и его аудитория (самая
большая во всем здании) всегда была полна.
Русских тогда в Латинском квартале было еще
очень мало,
больше все медики и специалисты — магистранты. О настоящих политических"изгнанниках"что-то не было и слышно. Крупных имен — ни одного. Да и в легальных сферах из писателей никто тогда не жил в Париже. Тургенев, может быть, наезжал; но это была полоса его баденской жизни. Домом жил только Н.И.Тургенев — экс-декабрист; но ни у меня, ни у моих сожителей не было случая с ним видеться.
Эмигрант из московских студентов, поляк Г. (явившийся под другой фамилией Л.) ходил ко мне каждое утро, садился к столу, писал
очень скоро на четвертушках с
большими краями и за работу свою получал пять франков, клал их в карман и уходил.
А в зиму 1867–1868 года оппозиция по необходимости должна была пробавляться
больше фактическими поправками и
очень редко позволяла себе резкие"выпады".
Жил он тогда в West End, то есть в барском квартале Лондона, позади Гайд-Парка, в
очень комфортабельном особняке, и принял меня в
большой гостиной, которая не похожа была на его рабочий кабинет.
Язык сохранил для меня до сих пор
большое обаяние. Я даже, не дальше как пять лет назад живя в Биаррице, стал заново учиться разговорному языку, мечтая о том, что поеду в Испанию на всю осень, что казалось тогда
очень исполнимым, но это все-таки по разным причинам не состоялось. А два года раньше из того же Биаррица я съездил В Сан-Себастьяно и тогда же обещал сам себе непременно пожить в Испании подольше.
Я нашел в ней
очень умную, тонко наблюдательную, много видавшую на своем веку женщину, с
большим тактом, а он нужен ей был, потому что ее положение в семействе было, для посторонних и даже более близких знакомых, какое-то двойственное: жена не жена, хозяйка не хозяйка — и все-таки что-то гораздо
большее, чем просто друг дома, приятельница…
Настроение А.И. продолжало быть и тогда революционным, но он ни в чем не проявлял уже желания стать во главе движения, имеющего чисто подпольный характер. Своей же трибуны как публицист он себе еще не нашел, но не переставал писать каждый день и любил повторять, что в его лета нет уже
больше сна, как часов шесть-семь в день, почему он и просыпался и летом и зимой
очень рано и сейчас же брался за перо. Но после завтрака он уже не работал и много ходил по Парижу.
Между ними был, конечно, флёрт, но
больше с его стороны. И когда я ей посоветовал хоть к будущей осени приехать в Париж, где я непременно буду, то она схватилась за этот проект. Мы изредка переписывались, и осенью 1869 года она приехала в Париж; я нашел ей помещение в Латинском квартале, а потом приятель мой Наке предложил ей поселиться в виде жилицы у его приятельницы, госпожи А.,
очень развитой женщины, где она могла бы и усовершенствоваться в языке, и войти в кружок интересных французов.
Но весь этот комизм, когда его вкушаешь в
большом количестве,
очень скоро приедается.
Мое поколение ставило его как писателя
очень высоко. Я лично находился на промежутке десяти лет под впечатлением его"Обломова"(в Дерпте, в конце 50-х годов) и"Обрыва", прочитанного мною с
большим подъемом интереса в Швейцарии менее года назад, до нашей встречи в Берлине на тротуаре берлинских Unter den Linden.
Позднее я уже чувствовал, что редакция перестала бить со мною в унисон, и это делало мою роль корреспондента
очень тягостной. А меня все-таки не просили прекратить свои разъезды, и я потерял на них ни
больше ни меньше как три с половиной месяца.
Я имел все права, и
очень может быть, что, владея свободно речью и освежив свое юридическое образование, я мог бы выделиться из массы присяжных поверенных и зарабатывать гораздо
больше, чем могли мне дать литература и журнализм.
Как хозяин Некрасов был гостеприимен, умно-ласков, хотя веселым он почти никогда не бывал. Некоторая хмурость редко сходила с его лица, а добродушному тону разговора мешала хрипота голоса. Но когда он бывал мало-мальски в духе, он делался
очень интересным собеседником, и все его воспоминания, оценки людей, литературные замечания отличались меткостью, своеобразным юмором и
большим знанием жизни и людей.
Вообще такого природно-умного человека в литературной сфере я уже
больше не встречал, и все без исключения руководители журнализма, с какими я имел дело как сотрудник, — не могли бы с ним соперничать именно по силе ума, которым он дополнял все пробелы — и
очень обширные — в своем образовании.
Корш был человек с
большой семьей, женатый во второй раз на русской француженке Денизе Андреевне, добродушной и оригинальной, но весьма некрасивой женщине, с которой у меня
очень скоро установился простой и веселый тон. Она приглашала меня запросто обедать и была всегда оживлена, особенно в отсутствие Корша, который куда-то уезжал за то время, когда я был сотрудником, уж не помню — в Москву или за границу.
Но мое постоянное сотрудничество не пошло дальше конца Великого поста. Никого я в газете не стеснял, не отнимал ни у кого места, не был особенно дорогим сотрудником. Мои четверговые фельетоны, сколько я мог сам заметить, читались с
большим интересом, и мне случалось выслушивать от читателей их
очень лестные отзывы. Но нервный Валентин Федорович ни с того ни с сего отказал мне в работе и даже ничего не предложил мне в замену.
Мы с ней
очень скоро сошлись, но в пределах приятельства — не
больше. И вдруг я получаю от господина Н-ны
большое письмо, где он говорит, что Анна находится в недоумении — какие у меня намерения на ее счет? А у меня ровно никаких намерений не было, и все это отзывалось матримониальным подходом плутоватого полячка и было сделано им без ведома своей жены — чрезвычайно деликатной и корректной женщины. Я ей о письме ее мужа ничего и не сообщил; и, сколько помню, дал ему понять, что я на такую удочку не пойду.
Она была
очень старательная полезность, но не
больше.
Гораздо сильнее заинтересовал он постановкой своей
большой драматической хроники"Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский", которая и шла в сезон 71–72 года. Самозванца играл Монахов, Шуйского — Павел Васильев. Монахов задумал Самозванца умно и держался
очень своеобразного тона ополяченного авантюриста, делал фигуру лжецаря интересной и живой.
Некрасов после"Солидных добродетелей"стал мне платить по 100 рублей за лист с рассказа"Посестрие". Такой гонорар считался тогда
очень хорошим. Его получала такая писательница, как Хвощинская, когда я издавал"Библиотеку"еще в половине 60-х годов. Из молодых моих сверстников самый талантливый — Глеб Успенский вряд ли и тогда получал значительно
больше.
Ее сценические средства были прекрасны: красивое лицо, рост, фигура, изящные туалеты. Но чувствовалось во всем, что она не рождена для сцены, что у ней нет темперамента, что театр не нужен ей, как он нужен для прирожденных актрис. На публику она мало действовала, пресса относилась к ней
очень сдержанно, и самый влиятельный тогда рецензент Суворин не находил ее приобретением для русской труппы, а между тем она была прямо приглашена на первые роли с
большим окладом и бенефисом.
Все это уже прошлое, и теперь Бакунин, наверно, на оценку наших экстремистов, являлся бы отсталым старичиной, непригодным для серьезной пропаганды. Тогда его влияние было еще сильно в группах анархистов во Франции, Италии и даже Испании. Но он под конец жизни превратился в бездомного скитальца, проживая
больше в итальянской Швейцарии, окруженный кучкой русских и поляков, к которым он всегда относился
очень благосклонно.
Вся эта компания была настроена
очень радикально, прямо бунтарски. И, кажется, тогда же я и видел листок той прокламации, которая погубила Михайлова. Получил ли я этот листок от самого автора или от его приятеля Михаэлиса, не припомню. Но я
больше с Михайловым уже не встречался.
Вторую половину 60-х годов я провел всего
больше в Париже, и там в Латинском квартале я и ознакомился с тогдашней
очень немногочисленной русской эмиграцией. Она сводилась к кучке молодежи, не
больше дюжины, — все «беженцы», имевшие счеты с полицией. Был тут и офицер, побывавший в польских повстанцах, и просто беглые студенты за разные истории; были, кажется, два-три индивида, скрывшиеся из-за дел совсем не политических.