Неточные совпадения
Для публики — потому, что она так часто
не находит
того, чего законно ищет, и принуждена поглощать десятки и сотни страниц безвкусных воспоминаний, прежде чем выудить что-нибудь действительно ценное.
Мне кажется, так выходит всего чаще оттого, что составители записок
не выбирают себе главной
темы,
то есть
того ядра, вокруг которого должен кристаллизоваться их рассказ.
На всемирную известность Руссо и Шатобриана никто из нас
не будет претендовать. Я это говорю затем только, чтобы подтвердить верность
того, что я сейчас написал о необходимости «ядра».
Хуже всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок. Быть честным —
не значит еще ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без
той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания, за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания.
То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком лет, я в подробностях касаться
не буду.
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а
не в одном
том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед
тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни
тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные —
те останутся без латыни и знания русских законов и ничего
не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Место учения, где вы просидели семь лет, дает если
не всему,
то многому основной тон.
Выбор гимназии состоялся
не сразу. Меня хотели было отдавать в кадеты. Была речь и об училище правоведения. В институт
не отдали, вероятно для
того, чтобы держать меня дома, а также и оттого, что гимназия дешевле.
Если все сообразить и одно к другому прикинуть,
то выйдет, что все было еще гораздо лучше, чем могло бы быть, и при этом
не забывать, какое тогда стояло время.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но
не это завлекало,
не о светских успехах мечтали мы, а о
том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для
того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Но дело в
том, что общий гнет совсем
не чувствовался нами так, как принято признавать до сих пор в русской публицистике.
Начальство, когда мы стали подрастать,
то есть директор и инспектор,
не внушало нам страха.
Разносословный состав товарищей делал
то, что мальчики
не замыкались в кастовом чувстве, узнавали всякую жизнь, сходились с товарищами «простого звания».
Мы все изумлялись
тому, как он мог написать такие два очерка, и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него
не вышло, а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже
не посылали.
Не было, когда мы кончали, и
тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
То, что приведено в моем романе о его способе экзаменовать по стихосложению,
не выдумано.
В такой библиотеке для чтения стоял воздух
того, что теперь зовется «интеллигенцией», воздух если
не научной,
то словесной любознательности, склонности к произведениям изящного слова и критической мысли.
Наших беллетристов мы успели поглотить если
не всех,
то многих, включая и старых повествователей и самых тогда новых, от Нарежного и Полевого до Соллогуба, Гребенки, Буткова, Зинаиды Р-вой, Юрьевой (мать А.Ф.Кони), Вонлярлярского, Вельтмана, графини Ростопчиной, Авдеева — тогда «путейского» офицера на службе в Нижнем.
А
то, чего он
не мог мне дать как преподаватель,
то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший в русской провинции, где сделался учителем и умер, нажив три дома.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт
тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко
не у всех моих товарищей,
то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Такой режим совсем
не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе
не запугивали и
не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии,
не мешал нам читать на стороне и
тот и другой журналы.
В
тех газетных очерках, о которых я сейчас упомянул, я говорю о дворовых, моих друзьях, от которых я многому научился, и вовсе
не в дурном смысле.
Спрашивается: каким образом могло бы сложиться бытовое лицо такой Лизаветы Андреевны, если б в
том доме, где она родилась дворовой девчонкой,
не было известного умственного воздуха?
От женского пола
не видал я никакого порочного влияния даже и в
те годы, когда из отрока вырастал в юношу.
И тут я еще раз хочу подтвердить
то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем
не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив! Все рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся в дворне — вертелись всегда на
том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская жизнь.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов»
не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в
том, что принимал к себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором времени и богатели.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но
не всегда мирилось с ним, сочувствовало
тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к
тому движению, которое началось после Крымской войны,
то есть всего три года после
того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах
того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда
не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Смело говорю: нет,
не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет,
то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и
не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин»
не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться
те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже
не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве
то, что я связал с отрочеством и юностью героя,
не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Крепостное право и весь строй казенной службы держались, правда, на узурпации и подкупе; но опять-таки
не с таким повальным бездушием, тиранством и хищением для
того города и даже губернии, где я вырос.
Тогдашний режим поддерживал, конечно, низкую социальную нравственность; но в
том, что составляло семейную мораль и мораль общежития, я, если
не кривить душою,
не помню ничего глубоко испорченного, цинического или бездушного.
Благодарны, должны мы быть и за
то, что из нас
не сделали ханжей, лицемеров или искренних мистиков, это все равно.
Словом, в
тех из нас, из кого мог выйти какой-нибудь прок,
не было к выходу из гимназии никакой «николаевской» закваски.
Но все это было добродушно, без злости.
Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда еще
не появлялось. Напротив, всем было как будто лестно, что вот есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В
том, что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно
не видал и
не слыхал ничего нелепого и дикого.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка
не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же,
то вас будут сечь. Аминь!»
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я
не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале
той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
От дяди я уже слыхал рассказы о
том, как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда я в
тот приезд
не попал и
не знаю, существовала ли она в своем первоначальном виде в
ту зиму 1852–1853 года.
Все на
том же месте и с
тем же фасадом на Тверскую и проезд стояла гостиница «Париж». Ее выбрал дядя,
не любивший франтить ни в чем и по-провинциальному экономный, но
не скупой.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «
Не в свои сани
не садись». В Нижнем мы добывали
те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько
не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее
не позволили давать на сцене.
Никогда еще перед
тем я
не испытывал
того особенного восхищения, какое дает общий лад игры, где перед вами сама жизнь.
И это было в «
Не в свои сани
не садись» больше, чем в «Ревизоре» и в «Горе от ума», где, например, Чацкий — Полтавцев казался мне совсем
не похожим на
того героя, которого мы представляли себе.
Видал я ее потом в таких вещах, как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о
том, что она навек
не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Трогательно было
то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами
тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она
не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
С Малым театром я
не разрываю связи с
той самой поры, но здесь я остановлюсь на артистах и артистках, из которых иные уже
не участвуют в моих дальнейших воспоминаниях, с
тех пор как я сделался драматическим писателем.
Фамусовым он был в меру и барин, и чиновник, и истый человек времени Реставрации, когда он у своего баринадостаточно насмотрелся и наслушался господ. Никто впоследствии
не заменил его,
не исключая и Самарина, которого я так и
не видал в
тот приезд ни в одной его роли.
Он его играл сангвиником, без всякого умничания,
не уступая другу своему Гоголю в толковании этого лица,
не придавая ему символического смысла, как желал
того автор «Ревизора».