Неточные совпадения
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я
не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа
проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
Это была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось так, что я его в Нижнем
не видал (и точно
не знаю, езжал ли он к нам, когда меня уже
возили в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это было во сто раз труднее, чем теперь.
В литературные кружки мне
не было случая попасть. Ни дядя, ни отец в них
не бывали. Разговоров о славянофилах, о Грановском, об университете, о писателях я
не помню в тех домах, куда меня
возили. Гоголь уже умер. Другого «светила»
не было. Всего больше говорили о «Додо», то есть о графине Евдокии Ростопчиной.
Башни были все к тому времени обезображены крышами, которыми отсекли старинные украшения. Нам тогда об этом никто
не рассказывал. Хорошо и то, что учитель рисования
водил тех, кто получше рисует, снимать с натуры кремль и церкви в городе и Печерском монастыре.
Надо было все это бросить и ехать в Казань. И грустно и сладко было. Меня
проводили на пароход, первый пароход, на какой я вступал и пускался в путь,
не по одной только Волге, а в долгую дорогу ученья — в аудитории и в жизни, у себя и в чужих землях.
В течение двух лет
не случилось у нас ни одной дуэли, ни одной даже неприятной истории между своими,
не оказалось надобности учреждать и"суд чести", какой
завели у себя немцы.
Не нужно забывать, что Писемский по переезде своем в Петербург (значит, во второй половине 50-х годов) стал близок к Тургеневу, который одно время сделал из него своего любимца, чрезвычайно высоко ставил его как талант,
водил с ним приятельское знакомство, кротко выносил его разносы и участвовал даже волей-неволей в его кутежах. Тургенева как художника Писемский понимал очень тонко и определял образно и даже поэтично обаяние его произведений.
Я сам
не мог и тогда понять — как И.С.Тургенев
водит приятельство с таким индивидом и позволяет ему играть в великосветском обществе роль присяжного чтеца его произведений?
Мои хождения в это"логово"жандармерии продолжались очень долго. Убийственно было то, что тогда вам сразу
не запрещали пьесу, а
водили вас месяцами, иногда и годами.
Русская опера только что начала подниматься. Для нее немало сделал все тот же Федоров, прозванный"Губошлепом". В этом чиновнике-дилетанте действительно жила любовь к русской музыке. Глинка
не пренебрегал
водить с ним приятельство и даже аранжировал один из его романсов:"Прости меня, прости, небесное созданье".
Дообеденные часы я, как страстный любитель сцены,
провел в Михайловском театре на какой-то французской пьесе, мною еще
не виданной. Помню, сбор был плохой. В буфетах тогда можно было иметь блины, и я спросил себе порцию в один из антрактов.
А отсутствие более сильных хозяйственных наклонностей
не давало того себялюбивого, но естественного довольства от сознания, что вот у меня лично будет тысяча десятин незаложенной земли, что у меня есть лес-"заказник", что я могу хорошо обставить хутор,
завести образцовый скотный двор.
Не считаю лишним сказать здесь с полной искренностью, что в те годы, когда я неожиданно стал землевладельцем и, должен был
сводить свои счеты с крестьянами, я
не был подготовлен в своих идеях и принципах к тому, например, чтобы подарить крестьянам полный надел, какой полагался тогда по уставным грамотам.
Москва всегда мне нравилась. И я, хотя и много жил в Петербурге (где
провел всю свою первую писательскую молодость), петербуржцем никогда
не считал себя. Мне было особенно приятно поехать в Москву и за таким делом, как постановка на Малом театре пьесы, которая в Петербурге могла бы пройти гораздо успешнее во всех смыслах.
Но я уже был знаком с издателями"Русского вестника"Катковым и Леонтьевым.
Не могу теперь безошибочно сказать — в эту ли поездку я являлся в редакцию с рекомендательным письмом к Каткову от Дружинина или раньше; но я знаю, что это было зимой и рукопись, привезенная мною, — одно из писем, написанных пред отъездом из Дерпта; стало, я мог ее
возить только в 1861 году.
Но я наверно бы урвался в Москву, если б
не слетал туда на одну из последних репетиций — всего на двадцать четыре часа,
провожая даму, у которой был роман с одним моим товарищем.
Представили меня и старику Сушкову, дяде графини Ростопчиной, написавшему когда-то какую-то пьесу с заглавием вроде"Волшебный какаду". От него пахнуло на меня миром"Горя от ума". Но я
отвел душу в беседе с М.С.Щепкиным, который мне как автору никаких замечаний
не делал, а больше говорил о таланте Позняковой и, узнав, что ту же роль в Петербурге будет играть Снеткова, рассказал мне, как он ей давал советы насчет одной ее роли, кажется, в переводной польской комедийке"Прежде маменька".
Все, чем наша журналистика стала жить с 1856 года, я и дерптским студентом поглощал, всему этому сочувствовал,читал жадно статьи Добролюбова и Чернышевского, сочувствовал отчасти и тому «антропологическому» принципу, который Чернышевский
проводил в своих статьях по философии истории. Но во мне
не было той именно нигилистической закваски, которая сказывалась в разных «ока-зательствах» — тона, вкусов, замашек, костюма, игры в разные опыты нового общежития.
К"Современнику"я ни за чем
не обращался и никого из редакции лично
не знал;"Отечественные записки"совсем
не собирали у себя молодые силы. С Краевским я познакомился сначала как с членом Литературно-театрального комитета, а потом всего раз был у него в редакции,
возил ему одну из моих пьес. Он предложил мне такую плохую плату, что я
не нашел нужным согласиться, что-то вроде сорока рублей за лист, а я же получал на 50 % больше, даже в"Библиотеке", финансы которой были уже
не блистательны.
Француженку якобы убили повар и лакей, оба крепостные Сухово-Кобылина, и ночью
свезли ее на кладбище, причем она, кажется,
не была ими даже достаточно ограблена.
Возвращаясь к театральным сезонам, которые я
проводил в Петербурге до моего редакторства, нельзя было
не остановиться на авторе"Свадьбы Кречинского"и
не напомнить, что он после такого крупного успеха должен был —
не по своей вине — отойти от театра. Его"Дело"могло быть тогда и напечатано только за границей в полном виде.
Как актер Островский
не брал ни комизмом, ни созданием типичного лица. Он был слишком крупен и тяжеловат фигурой. Сравнение с Павлом Васильевым было для него невыгодно. Но всю роль
провел он умно и с верностью московскому бытовому тону.
Тогда только я через посредство одного помощника присяжного поверенного обратился к знаменитому адвокату С-му,
возил ему вещественное доказательство, то есть подписную книгу (после того как с великим трудом добыл ее) и контракт, и он мне категорически заявил, что я процесса бы
не выиграл, если б начал дело, и с меня все-таки присудили бы неустойку в десять тысяч рублей.
Выходило, однако ж, так, что, будь цифра, якобы переданная мне при заключении контракта, и в действительности такая, я бы мог, по всей вероятности, повести дела
не блестяще, но
сводя концы с концами, особенно если б, выждав время, продал выгодно свою землю.
Отношения у нас установились деловые, а
не товарищеские. Он был гораздо старше меня летами, да и вообще
не склонен был к скорому товарищескому сближению, и только со своими москвичами — "кутилами-мучениками", как Якушкин и Ал. Григорьев,
водил дружбу и был с ними на"ты".
Когда я много лет спустя просматривал эти статьи в"Библиотеке", я изумлялся тому, как мне удавалось
проводить их сквозь тогдашнюю цензуру. И дух их принадлежал ему. Я ему в этом очень сочувствовал. С студенческих лет я имел симпатии к судьбам польской нации, а в конце 60-х годов в Париже стал учиться по-польски и занимался и языком и литературой поляков в несколько приемов, пока
не начал свободно читать Мицкевича.
Того прежнего Урусова в нем я уже
не нашел. Слава, большой заработок, успех у женщин, щекотание тщеславия
отвели его совсем в другую область.
Я поручил моему секретарю
свезти ему гонорар. Он застал
не его, а мать его, и она, благодаря его, сказала ему...
История
не была забыта в"Библиотеке". Я
свел знакомство с Н.И.Костомаровым и был истинно доволен, что мог приобрести от него"Ливонскую войну". Тогда гонорар (за исключением таких беллетристов, как Тургенев, Толстой, Гончаров и отчасти Островский)
не был еще очень высок. Ученому с именем и талантом Костомарова полистная плата была семьдесят пять — восемьдесят рублей. Сторублей за статью тогда вряд ли кто получал.
Самый первый друг Григорьева из Петербургских писателей — Н.Н.Страхов ценил его очень высоко и после смерти хлопотал об издании его сочинений. С Григорьевым трудно было
водить закадычную дружбу, если
не делать возлияний Бахусу, но Страхов совсем
не отличался большой слабостью к крепким напиткам.
Кто
не был так издерган за целый год издательского существования, как я, тот
не поймет, чем явилась для меня хотя бы краткая поездка за границу, где я мог прийти в себя, одуматься, осмотреться, восстановить свои силы. А я-за вычетом первого возвращения в мае 1866 года (которое длилось с полгода) —
провел «в чужих краях» более пяти лет, с сентября 1865 по январь 1871 года.
Но это одно
не явилось бы достаточной причиной того, что я
не искал знакомства с Герценом,"
не представлялся"ему, даже
не просил Вырубова
свести нас у себя.
В College de France и при Второй империи
не только допускались всюду женщины, но дамам
отводили даже лучшие места — на эстраде, вокруг кафедры.
С Рикуром я долго
водил знакомство и, сколько помню, посетил его и после войны и Коммуны. В моем романе"Солидные добродетели"(где впервые в нашей беллетристике является картина Парижа в конце 60-х годов) у меня есть фигура профессора декламации в таком типе, каким был Рикур. Точно такого преподавателя я потом
не встречал нигде: ни во Франции, ни в других странах, ни у нас.
А когда на него
не находил"стих", он казался веселым, вежливым малым, умел обходиться с белой, старой и доброй лошадью по прозвищу Кокотка, которая и
возила нас в небольшом шарабане.
Его
не было дома, когда я поднялся к нему на его вышку. Меня приняла старушка, которую я сначала принял за прислугу. Сколько помню, это была его тетка.
Не знаю, жива ли была в то время его мать. Отец жил в Ницце, где занимался торговлей вином и оливковым маслом, и пережил сына. Он был жив еще к тем годам, когда я стал
проводить зимы на Французской Ривьере.
Женщин (имевших с Третьей республики свободный вход всюду) тогда в Сорбонну
не пускали. Зато в College de France они были «personae gratae». Им
отводили в больших аудиториях все места на эстраде, вокруг кафедры, куда мужчин ни под каким видом
не пускали. Они могли сидеть и внизу, в аудитории, где им угодно.
Студента вы всегда могли отличить по его молодости, манере одеваться, прическе, тону, жестам. Но никаких внешних отличий на нем
не было. Тогда
не видно было и тех беретов, которые теперь студенты носят как свой специальный «головной убор». Все кафе, пивные, ресторанчики бывали полны молодежи, и вся она где-нибудь да значилась как учащаяся. Но средний, а особенно типичный студент,
проводил весь свой день где угодно, но только
не в аудиториях.
Студента вы всегда могли отличить по его молодости, манере одеваться, прическе, тону, жестам. Но никаких внешних отличий на нем
не было. Тогда
не видно было и тех беретов; которые теперь студенты носят как свой специальный «головной убор». Все кафе, пивные, ресторанчики бывали полны молодежи, и вся она где-нибудь да значилась как учащаяся. Но средний, особенно типичный студент,
проводил весь свой день где угодно, но только
не в аудиториях.
Рольстон — хоть и очень занятой по своей службе в Музее —
не отказывался даже
водить меня по разным трущобам Лондона, куда
не совсем безопасно проникать ночью без полисмена. Он же подыскал мне одного впавшего в бедность магистра словесности (magistre artium, по английской номенклатуре), который занимался со мною по литературному изучению английского стиля и поправлял мне мой слог, когда я писал мою первую статью на английском языке: «Нигилизм в России» (The Nihilism in Russia), о которой поговорю ниже.
Попал я через одного француза с первых же дней моего житья в этот сезон в пансиончик с общим столом, где сошелся с русским отставным моряком Д. — агентом нашего"Общества пароходства и торговли", образованным и радушным холостяком, очень либеральных идей и взглядов, хорошо изучившим лондонскую жизнь. Он тоже
не мало
водил и
возил меня по Лондону, особенно по части экскурсий в мир всякого рода курьезов и публичных увеселений, где"нравы"с их отрицательной стороны всего легче и удобнее изучать.
Приглашение обедать в клуб есть первая форма вежливости англичанина, как только вы ему сделали визит или даже оставили карточку с рекомендательным письмом. Если он холостой или
не держит открытого дома, он непременно пригласит вас в свой клуб. Часто он член нескольких, и раз двое моих знакомых
завозили меня в целых три клуба, ища свободного стола. Это был какой-то особенно бойкий день. И все столовые оказывались битком набитыми.
Они вместе покучивали, и когда я, зайдя раз в коттедж, где жил Фехтер,
не застал его дома, то его кухарка-француженка, обрадовавшись тому, что я из Парижа и ей есть с кем
отвести душу, по-французски стала мне с сокрушением рассказывать, что"Monsieur"совсем бросил"Madame"и"Madame"с дочерью (уже взрослой девицей) уехали во Францию, a"Monsieur"связался с актрисой,"толстой, рыжей англичанкой", с которой он играл в пьесе"de се Dikkenc", как она произносила имя Диккенса, и что от этого"Dikkenc"пошло все зло, что он совратил"Monsieur", а сам он кутила и даже пьяница, как она бесцеремонно честила его.
Британский гений в мире пластического искусства был уже блистательно представлен"Национальной галереей","Кенсинтонским музеем"и другими хранилищами. В Британском музее с его антиками каждый из нас мог доразвить себя до их понимания. И вообще это колоссальное хранилище всем своим пошибом держало вас в воздухе приподнятой умственности. Там я
провел много дней
не только в ходьбе по залам с их собраниями, но и в работе в библиотечной ротонде, кажется до сих пор единственной во всей Европе.
Но Баден, как тогдашний"парадиз"европейских вивёров,
не восхитил меня. Насколько потом, с 80-х годов, я привязался к этому милому месту — вот уже более 25 раз
провожу я в нем весну и часть лета, — настолько я тогда простился с ним без всякого сожаления. И в фельетоне"Голоса", где я назвал его"парадизом", весьма насмешливо говорил о нем.
Ивана Сергеевича (ему тогда было ровно 50 лет) нашел я у него в кабинете, в нижнем этаже, в длинноватой комнате, отделанной
не особенно уютно, но стильно.
Не помню,
водил ли он меня наверх или я впоследствии, когда вилла ему уже
не принадлежала, видел и залу, и другие комнаты. Зала была настолько велика, что в ней давались музыкальные вечера, где г-жа Виардо выступала с своими ученицами.
Прежний, строго консервативный, монархический режим, отзывавшийся временами Меттерниха, уже канул. После войны 1866 года империя Габсбургов радикально изменила свое обличье, сделалась дуалистическим государством, дала «мятежной» Венгрии права самостоятельного королевства,
завела и у себя, в Цизлейтании, конституционные порядки. Стало быть, иностранец уже
не должен был бояться, что он будет более стеснен в своей жизни, чем даже и в Париже Второй империи.
Я
водил его по Парижу, как раньше редактора"Русского инвалида", и полковник, при всей офицерской складке, и то оказывался нисколько
не менее развитым, чем этот передовик"Санкт-Петербургских ведомостей".
Я еще тогда
не решил, когда я вернусь в Россию; но я был вполне свободен, в Лондон меня
не тянуло, Париж делался летом неинтересен, а тут я мог месяца два
провести в стране, о которой
не раз мечтал, но до нее еще
не доехал.
Не нашел я в Мадриде за время, которое я
провел в нем, ни одного туриста или случайно попавшего туда русского. Никто там
не жил, кроме посольских, да и посольства-то
не было как следует. Русское правительство после революции, изгнавшей Изабеллу в 1868 году, прервало правильные сношения с временным правительством Испании и держало там только"поверенного в делах". Это был г. Калошин, и он представлял собою единственного россиянина, за исключением духовенства — священника и псаломщика.