Неточные совпадения
Мемуары и сами-то
по себе — слишком личная вещь. Когда их автор
не боится говорить о
себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ», как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить
себя, обвиняя других.
Мужицкой нищеты мы
не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные
по одному образцу, в каждом дворе
по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом могли
себе представать. Из дальних округ приходили круглый год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов»
не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в том, что принимал к
себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором времени и богатели.
Нравы семей, составлявших тогдашнее «общество», были сами
по себе вовсе
не грязнее нынешних.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком,
по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось всем, кто шел
по своему собственному пути, позволял
себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у
себя в деревне школу, когда никто еще детей
не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
До сих пор я могу еще представить
себе: как он сидит и читает письмо в первом акте, как дрожит перед пьяным Хлестаковым, как указывает квартальным на бумажку посредине гостиной, как наскакивает на квартального с подавленным криком: «
Не по чину берешь!» Друг и единомышленник Гоголя сказывался и в том, как он произносил имя квартального Держиморды.
Труппа была весьма и весьма средняя, хуже даже теперешней труппы Михайловского театра. Но юный фрачник-гимназист седьмого класса видел перед
собою подлинную французскую жизнь, слышал совсем
не такую речь, как в наших гостиных, когда в них говорили по-французски. Давали бульварную мелодраму «Кучер Жан», которая позднее долго
не сходила со сцены Малого театра, с Самариным в заглавной роли, под именем «Извозчик».
Без всякого сословного высокомерия мы
не могли бы тогда признать за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в
себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ
по гимназии — сын мещанина из вольноотпущенных — становился в наших глазах
не только равным, но и выше нас потому, что он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись он в «босяка», мы бы от этого одного
не преисполнились к нему никогда особенным сочувствием или почтением.
Волга и нижегородская историческая старина, сохранившаяся в тамошнем кремле, заложили в душу будущего писателя чувство связи с родиной, ее живописными сторонами, ее тихой и истовой величавостью. Это сделалось само
собою, без всяких особых «развиваний». Ни домашние, ни в гимназии учителя, ни гувернеры никогда
не водили нас
по древним урочищам Нижнего, его церквам и башням с целью разъяснять нам, укреплять патриотическое или художественное чувство к родной стороне. Это сложилось само
собою.
Надо было все это бросить и ехать в Казань. И грустно и сладко было. Меня проводили на пароход, первый пароход, на какой я вступал и пускался в путь,
не по одной только Волге, а в долгую дорогу ученья — в аудитории и в жизни, у
себя и в чужих землях.
Весьма вероятно, что поступи я в «юристы» — это повело бы меня на службу, о чем мечтали и мои домашние, и
не позволило бы так долго и
по такой обширной программе умственно развивать
себя.
Тогда она сделалась литературной дамой и переводила русские стихи по-английски; но губернаторшей никаких у
себя вечеров с литературными чтениями и даже с музыкой в те годы
не устраивала.
Литературу в казанском монде представляла
собою одна только М.Ф.Ростовская (
по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда в Казани начальником жандармского округа. Вся ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто из нас
не интересовался.
По положению она была только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин); ее муж принадлежал к „обществу“, да и
по братьям она была из петербургского света.
Он даже из-за постоянного кутежа
не кончил курса, но потом подтянул
себя и пошел очень успешно
по службе после введения новых судебных уставов.
Из остальных профессоров
по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после того, как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя,
не вызывал меня к
себе,
не давал книг и
не спрашивал меня, что я читаю
по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
Он был среди тогдашних профессоров едва ли
не единственный из местных помещиков с хорошими средствами и сам
по себе, и
по жене, урожденной Глумилиной, с братом которой он учился.
В ложах и креслах чиновно-светский монд, с преобладанием военных,
по манере держать
себя мало отличался от теперешнего. Бросилось мне в глаза с верхов, что тогдашние фешенебли,
не все, но очень многие, одевались так: черный фрак, светло-серые панталоны, при черном галстуке и белом жилете.
По-своему я (как и герой романа Телепнев) был прав. Я ожидал совсем
не того и, без всякого сомнения, видел, что казанский третьекурсник представлял
собою нечто другое, хотя и явился из варварских, полутатарских стран.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если
не за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у
себя приемы, держала его почти как малолетка,
не позволяла даже ему ходить одному
по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
Оба знаменитых химика оказались казанцами. Бутлеров создал русскую"школу"химии, чего нельзя сказать про Зинина. Он оставался сам
по себе, крупный ученый и прекрасный преподаватель, но
не сыграл такой роли, как Бутлеров, в истории русской химической науки в смысле создания целой «школы».
Дед мой в Нижнем, еще бодрый старик за восемьдесят лет, ревниво и зорко следил за всем, что делалось
по крестьянскому вопросу, разумеется
не мирился с такими крутыми, на его аршин, мерами, но
не позволял
себе вслух никаких резких выходок.
По типу он
не отзывался купеческим бытом, смотрел петербургским деловым человеком, очень старательно одевался, брил бороду, имел тон культурного человека, в разговоре чуть-чуть заикался, держал
себя солидно, чопорно, никакого запанибратства с сотрудниками и с клиентами магазина
не позволял
себе.
Я ехал с ней на пароходе
по Волге и был заинтересован ее видом, туалетом и манерой держать
себя. Эта дама как нельзя больше подходила к той фигуре эмансипированной чтицы, какая явилась в злополучном фельетоне Камня Виногорова, хотя, кажется, П.И. никогда и нигде
не видал ее в лицо.
Сила, ум, цепкая наблюдательность, своеобразная форма, беспощадный реализм всего миропонимания; а рядом с этим склонность к обличениютого, что ему было
не по душе в новом строе общества и литературы, грубоватость приемов, чувственность, чисто русские слабости и пороки — малодушие,
себе на уме, приобретательская жилка.
Лично я познакомился с ним впервые на каком-то масленичном пикнике
по подписке в заведении Излера. Он оказался добродушным малым,
не без начитанности, с высокими идеалами
по части театра и литературы. Как товарища — его любили. Для меня он был типичным представителем николаевской эпохи, когда известные ученики Театрального училища выходили оттуда с искренней любовью к"просвещению"и сами
себя развивали впоследствии.
Пишущая братия сидела
по редакциям.
Не устраивалось ни обедов, ни банкетов, ни чтений в известном духе. Все это было бы гораздо труднее и устраивать. Правительство, как всегда, делало из мухи слона. Неизвестно,
по каким донесениям своих агентов оно вообразило
себе, что ко дню объявления воли произойдут уличные беспорядки.
С К.Д. Кавелиным впоследствии — со второй половины 70-х годов — я сошелся, посещал его
не раз, принимал и у
себя (я жил тогда домом на Песках, на углу 5-й и Слоновой); а раньше из-за границы у нас завязалась переписка на философскую тему
по поводу диссертации Соловьева, где тот защищал"кризис"против позитивизма.
Я уже видал ее в такой"коронной"ее роли, как Кабаниха в"Грозе", и этот бытовой образ, тон ее, вся повадка и говор убеждали вас сейчас же, какой творческой силой обладала она, как она умела"перевоплощаться", потому что сама
по себе была чисто петербургское дитя кулис — добродушное, веселое, наивное существо,
не имеющее ничего общего со складом Кабанихи, ни с тем бытом, где родилось и распустилось роскошным букетом такое дореформенное существо.
Оставить без протеста такую выходку я, хоть и начинающий автор,
не счел
себя вправе во имя достоинства писателя, тем больше что накануне, зная самойловские замашки
по части купюр, говорил бенефицианту, что я готов сделать всякие сокращения в главной роли, но прошу только показать мне эти места, чтобы сделать такие выкидки более литературно.
На дальнейших репетициях я
не произносил ни одного слова, и"премьер"вел
себя так, точно будто никакого автора тут и
не сидит. Репетировал он кое-как, без игры; и сыграл по-своему хорошо, но
не"Однодворца", а просто бывшего управителя,
по трафарету.
Ничего подобного самойловским замашкам
по бесцеремонному обращению с текстом Пров Михайлович
не позволял
себе, держался, как всегда, тихо, говорил мало,
не вмешивался в мизансцены, хотя и был как бенефициант хозяином спектакля.
Фанни Александровна почему-то ужасно боялась за роль Верочки. Это было первое новое лицо, в котором она выступала
по возвращении из-за границы осенью. Мы с ней проходили роль у нее дома, в ее кабинетике, задолго до начала репетиций. Она очень старалась, читала с чувством, поправляла
себя, выслушивала кротко каждое замечание. Но у ней
не было той смеси простой натуры с порывами лиризма и захватывающей правды душевных переживаний Верочки.
И как он держал
себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, — все это мне пришлось сильно
не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут говорил о Добролюбове —
не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман «Что делать?»
Может быть, на меня его манера держать
себя и бесцеремонность этой импровизированной беседы подействовали слишком сильно; а я
по своим тогдашним знакомствам и связям
не был достаточно революционно настроен, чтобы все это сразу простить и смотреть на Чернышевского только как на учителя, на бойца за самые крайние идеи в радикальном социализме, на человека, который подготовляет нечто революционное.
Писемский сильно недолюбливал"Искру"и, читая корректуру моего фельетона, вставил от
себя резкую фразу
по адресу ее издателей, Курочкина и Степанова,
не сказав мне об этом ни слова.
Боюсь приводить здесь точные мотивы этой коллизии между любимым и уважаемым наставником и представительством курсов. Но Костомаров, как своеобычный"хохол",
не считал нужным уделать что-то, как они требовали, и когда раздалось шиканье
по его адресу, он, очень взволнованный, бросил им фразу, смысл которой был такой: что если молодежь будет так вести
себя, то она превратится, пожалуй, в"Расплюевых". Слова эти были подхвачены. Имя"Расплюевы"я слышал; но всю фразу я тогда
не успел отчетливо схватить.
Состоялось запоздалое соглашение, и сумма, полученная автором"Свадьбы Кречинского", далеко
не представляла
собою гонорара, какой он имел бы право получить, особенно
по новым правилам 80-х годов.
Суд над ним
по делу об убитой француженке дал ему материал для его пьесы"Дело", которая так долго лежала под спудом в цензуре.
Не мог он и до конца дней своих отрешиться от желания обелять
себя при всяком удобном случае. Сколько помню, и тогда в номере Hotel de France он сделал на это легкий намек. Но у
себя, в Больё (где он умер), М.М.Ковалевский, его ближайший сосед, слыхал от него
не раз протесты против такой"клеветы".
Пожары дали материал, предлог — и этого было достаточно. И молодежь — та, которая
не додумалась до писаревской оценки Базарова, и та часть"отцов", которая ждала от Тургенева чего-нибудь менее сильного
по адресу"нигилизма",
не могла оценить того, что представляют
собою"Отцы и дети".
Но вот что тогда наполняло молодежь всякую — и ту, из которой вышли первые революционеры, и ту, кто
не предавался подпольной пропаганде, а только учился, устраивал
себе жизнь, воевал со старыми порядками и дореформенными нравами, — это страстная потребность вырабатывать
себе свою мораль, жить
по своим новым нравственным и общественным правилам и запросам.
Как я сказал выше, редактор"Библиотеки"взял роман
по нескольким главам, и он начал печататься с января 1862 года. Первые две части тянулись весь этот год. Я писал его
по кускам в несколько глав, всю зиму и весну, до отъезда в Нижний и в деревню; продолжал работу и у
себя на хуторе, продолжал ее опять и в Петербурге и довел до конца вторую часть. Но в январе 1863 года у меня еще
не было почти ничего готово из третьей книги — как я называл тогда части моего романа.
Что я был еще молод —
не могло меня удерживать. Я уже более двух лет как печатался, был автором пьес и романа, фельетонистом и наблюдателем столичной жизни. Издание журнала давало более солидное положение, а о возможности неудачи я недостаточно думал. Меня
не смущало и то, что я-по тогдашнему моему общественно-политическому настроению —
не имел еще в
себе задатков руководителя органа с направлением, которое тогда гарантировало бы успех.
Ей это предложение
не могло
не прийтись
по душе; но она увидала в нем слишком большую жертву для меня как писателя, который вместо столичной жизни обрек бы
себя на житье в провинции. Если б она предвидела, что принесет мне издательство"Библиотеки для чтения", она, разумеется,
не стала бы меня отговаривать.
Тон у него был отрывистый, выговор с сильной картавостью на звуке"р". С бойким умом и находчивостью, он и в разговоре склонен был к полемике; но никаких грубых резкостей никогда
себе не позволял. В нем все-таки чувствовалась известного рода воспитанность. И со мной он всегда держался корректно,
не позволял
себе никакой фамильярности, даже и тогда — год спустя и больше, — когда фактическое заведование журналом, особенно
по хозяйственной части, перешло в его руки.
Личность этого юмориста чисто петербургского пошиба и бытового склада
не имела в
себе по внешности и тону ничего ни художественного, ни вообще литературного. Генслер был званием врач, из самых рядовых, обруселый немец, выросший тут же, на окраинах Петербурга, плотный мужчина, без всяких"манер",
не особенно речистый, так что трудно было бы и распознать в нем такого наблюдательного юмориста.
Он много перед тем вращался в петербургском журнализме, работал и в газетах, вхож был во всякие кружки. Тогдашний нигилизм и разные курьезы, вроде опытов коммунистических общежитий, он знал
не по рассказам. И отношение его было шутливое, но
не особенно злобное. Никаких выходок недопустимого у меня обскурантизма и полицейской благонамеренности он
не позволял
себе.
Мы и жили с Бенни очень близко от его квартиры. И вот, когда я в следующем, 1868 году, приехал в Лондон на весь сезон (с мая
по конец августа) и опять поселился около Рольстона, он мне с жалобной гримасой начал говорить о том, что Бенни чуть
не обманул их тем, что
не выдал
себя прямо за еврея.
Останься он только писателем с тех самых годов, когда он работал у меня в «Библиотеке», из него
не вышло бы ни Тэна, ни даже Брандеса, но он выработал бы из
себя одного из самых разносторонних и живых «эссеистов»
по беллетристике, театру, искусству.
Сам
по себе он был совсем
не"бунтарь"; даже и
не ходок в народе с целью какой бы то ни было пропаганды. Он ходил собирать песни для П.Киреевского, а после своей истории больше уже этим
не занимался, проживал где придется и кое-что пописывал.
Меня до сих пор удивляет тот тон откровенности, Скакой Иван Сергеевич мне, незнакомому человеку, чуть
не на двадцать лет моложе его, стал говорить, как он должен будет отказаться от писательства главным образом потому, что
не «свил своего собственного гнезда», а должен был «примоститься к чужому», намекая на свою связь с семейством Виардо. А живя постоянно за границей, ой
по свойству своего дарования
не в состоянии будет ничего «сочинять из
себя самого».