Неточные совпадения
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но
не это завлекало,
не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами,
по четырнадцатому
году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Учитель словесности уже
не так верил в мои таланты. В следующем учебном
году я,
не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я
не попадал до 1855
года. Все это было сочинено
по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем
по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
От него чего я только
не наслушался! Он видал маленького капрала целыми
годами, служил в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным, писал стихи и играл на флейточке. Знал порядочно и по-латыни и
не без гордости показывал свою диссертацию на звание русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
Мужицкой нищеты мы
не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные
по одному образцу, в каждом дворе
по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом могли себе представать. Из дальних округ приходили круглый
год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но
не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три
года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Этот дядя, когда наезжал к нам в отпуск, был всегда очень ласков со мною, давал мне читать книжки, рассказывал про Петербург, про театры, про разные местности России, где стоял, когда служил еще в армейской кавалерии. Разумеется, своих протестующих идей он
не развивал перед гимназистиком
по двенадцатому
году; но в нем, питомце светско-придворного корпуса,
не было никакой военщины ни в тоне, ни в манерах, ни в нравах.
Смело говорю: нет,
не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и
не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин»
не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х
по 30-е
годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком,
по пятнадцатому
году, понимал, что у нас трудненько жилось всем, кто шел
по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто еще детей
не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
По крайней мере мне за все сорок с лишком
лет не приводилось видеть.
По времени воспитания он восходил к 20-м
годам (родился в 1810
году), и от него-то я с раннего детства слышал о знаменитых актерах и актрисах, без малейшего оттенка барского пренебрежения;
не только о Михаиле Семеновиче (он так его всегда и звал), но о Мочалове, о Репиной, о молодом Самарине, Садовском, даже Немчинове, и о петербургских корифеях: Каратыгине, Брянском, Мартынове, А.Максимове, Сосницком, чете Дюр, Асенковой, Гусевой, семействе Самойловых.
Бородкин врезался мне в память на долгие
годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо
по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок
не идет».
В Малом театре на представлении, сколько помню, «Женитьбы» совершенно неожиданно дядя заметил из кресел амфитеатра моего отца. С ним мы
не видались больше четырех
лет. Он ездил также к выпуску сестры из института, и мы с дядей ждали его в Москву вместе с нею и теткой и ничего
не знали, что они уже третий день в Москве, в гостинице Шевалдышева, куда он меня и взял
по приезде наших дам из Петербурга.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу, когда все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали
по ней всего каких-нибудь три-четыре
года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем
не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще
не сложились тогда. Они были еще
не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Чисто камеральных профессоров на первом курсе значилось всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель,
по специальности агроном, всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали ходить к нему
по очереди, чтобы аудитория совсем
не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и на второй
год я стал у него работать в лаборатории.
Вообще, словесные науки стояли от нас в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто из профессоров и
не привлекал. Самый речистый и интересный был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет, и целых два
года. Ему многие, и
не словесники, обязаны порядочными сведениями
по историографии. Он прочел нам целый курс „пропедевтики“ с критическим разбором неписьменных и письменных источников.
Жили в Казани и шумно и привольно, но
по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические
годы; а в тогдашнем казанском обществе я
не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли
не одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
Тогда она сделалась литературной дамой и переводила русские стихи по-английски; но губернаторшей никаких у себя вечеров с литературными чтениями и даже с музыкой в те
годы не устраивала.
За все время моего казанского житья (полных два
года)
не вышло ни одного резкого столкновения студента с профессором, из-за которого
по нынешнему времени было бы непременно волнение с обструкцией и прочими „оказательствами“.
Но, к счастью,
не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией
по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я
не помню за два
года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными
по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
И к моменту прощания с Дерптом химика и медика во мне уже
не было. Я уже выступил как писатель, отдавший на суд критики и публики целую пятиактную комедию, которая явилась в печати в октябре 1860
года, когда я еще носил голубой воротник, но уже твердо решил избрать писательскую дорогу, на доктора медицины
не держать, а переехать в Петербург, где и приобрести кандидатскую степень
по другому факультету.
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию
не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь
лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также
не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и
не прошел строго классической выучки.
Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии я
не раз жалел о том, что меня
не заставили засесть за греческий. И уже больше тридцати
лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся за греческую грамоту под руководством одной девицы — "фишерки", что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи
по"Рутении", а позднее
по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу
не всплывало, так что я за все пять
лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и
не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если
не за сорок)
лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка,
не позволяла даже ему ходить одному
по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
И позднее, когда я попадал на острова и в разные загородные заведения, вроде Излера, я туго поддавался тогдашним приманкам Петербурга. И Нева, ее ширь, красивость прогулок
по островам —
не давали мне того столичного"настроения", какое нападало на других приезжих из провинции, которые
годами вспоминали про острова, Царское, Петергоф.
Дед мой в Нижнем, еще бодрый старик за восемьдесят
лет, ревниво и зорко следил за всем, что делалось
по крестьянскому вопросу, разумеется
не мирился с такими крутыми, на его аршин, мерами, но
не позволял себе вслух никаких резких выходок.
После того прошло добрых два
года, и в этот период я ни разу
не приступал к какой-нибудь серьезной"пробе пера". Мысль изменить научной дороге еще
не дозрела. Но в эти же
годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню — все это поддерживало работу"под порогом сознания",
по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
Обстановку действия и диалогов доставила мне помещичья жизнь, а характерные моменты я взял из впечатлений того
лета, когда тамбовские ополченцы отправлялись на войну. Сдается мне также, что замысел выяснился после прочтения повести Н.Д.Хвощинской"Фразы". В первоначальной редакции комедия называлась"Шила в мешке
не утаишь", а заглавие"Фразеры"я поставил уже на рукописи, которую переделал
по предложению Театрально-литературного комитета.
Но дружининский кружок — за исключением Некрасова — уже и в конце 50-х
годов оказался
не в том лагере, к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"Русского слова". Мой старший собрат и
по этой части очутился почти в таком же положении, как и я. Место, где начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
Студентом в Дерпте, усердно читая все журналы, я знаком был со всем, что Дружинин написал выдающегося
по литературной критике. Он до сих пор, по-моему,
не оценен еще как следует. В эти
годы перед самой эпохой реформ Дружинин был самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого же credo. Этого отрицать нельзя.
И Тургенев до старости
не прочь был рассказать скабрезную историю, и я прекрасно помню, как уже в 1878
году во время Международного конгресса литераторов в Париже он нас, более молодых русских (в том числе и М.М.Ковалевского, бывшего тут), удивил за завтраком в ресторане и
по этой части.
Дом этот
по внешнему виду совсем
не изменился за целых с лишком сорок
лет, и я его видел в один из последних моих приездов, в октябре 1906
года, таким же; только лавки и магазины нижнего жилья стали пофрантоватее.
Он мог подаваться, особенно после событий 1861–1862
годов, в сторону охранительных идей, судить неверно, пристрастно обо многом в тогдашнем общественном и чисто литературном движении; наконец, у него
не было широкого всестороннего образования, начитанность, кажется, только по-русски (с прибавкой, быть может, кое-каких французских книг), но в пределах тогдашнего русского «просвещения» он был совсем
не игнорант, в нем всегда чувствовался московский студент 40-х
годов: он был искренно предан всем лучшим заветам нашей литературы, сердечно чтил Пушкина, напечатал когда-то критический этюд о Гоголе, увлекался с юных
лет театром, считался хорошим актером и был прекраснейший чтец «в лицах».
Не нужно забывать, что Писемский
по переезде своем в Петербург (значит, во второй половине 50-х
годов) стал близок к Тургеневу, который одно время сделал из него своего любимца, чрезвычайно высоко ставил его как талант, водил с ним приятельское знакомство, кротко выносил его разносы и участвовал даже волей-неволей в его кутежах. Тургенева как художника Писемский понимал очень тонко и определял образно и даже поэтично обаяние его произведений.
— Артистке надо знать жизнь всяких слоев общества. Вот вы, Фанни Александровна, играете Катерину в"Грозе"и создаете поэтичный образ, но, согласитесь, вы ведь
не видели, наверно, ни одной такой купчихи? Почему вы
летом не поездите
по Волге, на пароходе?
Только что сошел в преждевременную могилу А.Е.Мартынов, и заменить его было слишком трудно: такие дарования родятся один — два на целое столетие. Смерть его была тем прискорбнее, что он только что со второй половины 50-х
годов стал во весь рост и создал несколько сильных, уже драматических лиц в пьесах Чернышева, в драме По-техина «Чужое добро впрок
не идет» и, наконец, явился Тихоном Кабановым в «Грозе».
На балет
не так тратили, как это повелось со второй половины 80-х
годов, при И.А.Всеволожском; постановки
не поражали такой роскошью; но хореография была
не ниже, а
по обилию своих, русских, талантов и выше.
И вышло так, что все мое помещичье достояние пошло, в сущности, на литературу. За два
года с небольшим я, как редактор и сотрудник своего журнала, почти ничем из деревни
не пользовался и жил на свой труд. И только
по отъезде моего товарища 3-ча из имения я всего один раз имел какой-то доход, пошедший также на покрытие того многотысячного долга, который я нажил издательством журнала к 1865
году.
Не считаю лишним сказать здесь с полной искренностью, что в те
годы, когда я неожиданно стал землевладельцем и, должен был сводить свои счеты с крестьянами, я
не был подготовлен в своих идеях и принципах к тому, например, чтобы подарить крестьянам полный надел, какой полагался тогда
по уставным грамотам.
По русской истории я
не готовился ни одного дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и
не только прагматической истории, но и так называемой «пропедевтики», то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком
лет кое-что да осталось в памяти.
С К.Д. Кавелиным впоследствии — со второй половины 70-х
годов — я сошелся, посещал его
не раз, принимал и у себя (я жил тогда домом на Песках, на углу 5-й и Слоновой); а раньше из-за границы у нас завязалась переписка на философскую тему
по поводу диссертации Соловьева, где тот защищал"кризис"против позитивизма.
Впоследствии, когда я после смерти А.И.Герцена и знакомства с ним в Париже (в зиму 1868–1870
года) стал сходиться с Кавелиным, я находил между ними обоими сходство —
не по чертам лица, а
по всему облику, фигуре, манерам, а главное, голосу и языку истых москвичей и одной и той же почти эпохи.
Все, чем наша журналистика стала жить с 1856
года, я и дерптским студентом поглощал, всему этому сочувствовал,читал жадно статьи Добролюбова и Чернышевского, сочувствовал отчасти и тому «антропологическому» принципу, который Чернышевский проводил в своих статьях
по философии истории. Но во мне
не было той именно нигилистической закваски, которая сказывалась в разных «ока-зательствах» — тона, вкусов, замашек, костюма, игры в разные опыты нового общежития.
И как он держал себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, — все это мне пришлось сильно
не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут говорил о Добролюбове —
не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три
года спустя его роман «Что делать?»
С автором"Кречинского"я тогда нигде
не встречался в литературных кружках, а познакомился с ним уже спустя с лишком тридцать
лет, когда он был еще бодрым старцем и приехал в Петербург хлопотать в дирекции императорских театров
по делу, которое прямо касалось"Свадьбы Кречинского"и его материальной судьбы в Александрийском театре.
Дирекция,
по оплошности ли автора, когда комедия его шли на столичных сценах, или
по чему другому — ничего
не платила ему за пьесу, которая в течение тридцати с лишком
лет дала ей
не один десяток тысяч рублей сбору.
Состоялось запоздалое соглашение, и сумма, полученная автором"Свадьбы Кречинского", далеко
не представляла собою гонорара, какой он имел бы право получить, особенно
по новым правилам 80-х
годов.
Впервые узнал я, что Александр Васильевич уже до 30-х
годов прошлого века кончил курс
по математическому факультету (тогда учились
не четыре, а три
года), поехал в Берлин и сделался там правоверным гегельянцем.
Ал. Григорьев по-прежнему восторгался народной"почвенностью"его произведений и ставил творца Любима Торцова чуть
не выше Шекспира. Но все-таки в Петербурге Островский был для молодой публики сотрудник"Современника". Это одно
не вызывало, однако, никаких особенных восторгов театральной публики. Пьесы его всего чаще имели средний успех.
Не помню, чтобы за две зимы — от 1861
по 1863
год — я видел, как Островский появлялся в директорской ложе на вызовы публики.
То, что явилось в моем романе"Китай-город"(к 80-м
годам), было как раз результатом наблюдений над новым купеческим миром. Центральный тип смехотворного"Кита Китыча"уже сошел со сцены. Надо было совсем иначе относиться к московской буржуазии. А автор"Свои люди — сочтемся!"
не желал изменять своему основному типу обличительного комика, трактовавшего все еще по-старому своих купцов.