Неточные совпадения
Хуже всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок. Быть честным —
не значит еще ходить вечно
в шорах, рабски служа известному лозунгу без
той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания, за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания.
То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать с лишком лет, я
в подробностях касаться
не буду.
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества
в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и
в прямом смысле, а
не в одном
том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед
тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления
в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни
тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные —
те останутся без латыни и знания русских законов и ничего
не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Выбор гимназии состоялся
не сразу. Меня хотели было отдавать
в кадеты. Была речь и об училище правоведения.
В институт
не отдали, вероятно для
того, чтобы держать меня дома, а также и оттого, что гимназия дешевле.
Но дело
в том, что общий гнет совсем
не чувствовался нами так, как принято признавать до сих пор
в русской публицистике.
Разносословный состав товарищей делал
то, что мальчики
не замыкались
в кастовом чувстве, узнавали всякую жизнь, сходились с товарищами «простого звания».
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но
в округ наших сочинений уже
не посылали.
Не было, когда мы кончали, и
тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал
в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
То, что приведено
в моем романе о его способе экзаменовать по стихосложению,
не выдумано.
Не то что уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они
в наших глазах
не имели. Но, как я говорю выше,
в общем весь этот школьный режим
не развращал нас и
не задергивал настолько, чтобы мы делались, как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
В такой библиотеке для чтения стоял воздух
того, что теперь зовется «интеллигенцией», воздух если
не научной,
то словесной любознательности, склонности к произведениям изящного слова и критической мысли.
Наших беллетристов мы успели поглотить если
не всех,
то многих, включая и старых повествователей и самых тогда новых, от Нарежного и Полевого до Соллогуба, Гребенки, Буткова, Зинаиды Р-вой, Юрьевой (мать А.Ф.Кони), Вонлярлярского, Вельтмана, графини Ростопчиной, Авдеева — тогда «путейского» офицера на службе
в Нижнем.
А
то, чего он
не мог мне дать как преподаватель,
то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший
в русской провинции, где сделался учителем и умер, нажив три дома.
И все это шло как-то само собой
в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт
тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко
не у всех моих товарищей,
то голова работала.
В сущности, целый день она была
в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Такой режим совсем
не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе
не запугивали и
не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех, кто был поумнее, и
в мужчинах и
в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас
в гимназии,
не мешал нам читать на стороне и
тот и другой журналы.
В тех газетных очерках, о которых я сейчас упомянул, я говорю о дворовых, моих друзьях, от которых я многому научился, и вовсе
не в дурном смысле.
Спрашивается: каким образом могло бы сложиться бытовое лицо такой Лизаветы Андреевны, если б
в том доме, где она родилась дворовой девчонкой,
не было известного умственного воздуха?
От женского пола
не видал я никакого порочного влияния даже и
в те годы, когда из отрока вырастал
в юношу.
И тут я еще раз хочу подтвердить
то, что уже высказывал
в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем
не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив! Все рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся
в дворне — вертелись всегда на
том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская жизнь.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.
В.Шереметева; но «извергов»
не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался
в том, что принимал к себе беглых, которые у него
в приволжском селе Лыскове
в скором времени и богатели.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но
не всегда мирилось с ним, сочувствовало
тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к
тому движению, которое началось после Крымской войны,
то есть всего три года после
того, как мы вышли из гимназии и превратились
в студентов.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии
в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах
того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и
в нем никогда
не замирала связь со всем, что
в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Смело говорю: нет,
не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет,
то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и
не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин»
не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками)
в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться
те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками
в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже
не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось
в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Каюсь, и
в романе «
В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве
то, что я связал с отрочеством и юностью героя,
не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим
в такой короткий срок?
Тогдашний режим поддерживал, конечно, низкую социальную нравственность; но
в том, что составляло семейную мораль и мораль общежития, я, если
не кривить душою,
не помню ничего глубоко испорченного, цинического или бездушного.
Словом,
в тех из нас, из кого мог выйти какой-нибудь прок,
не было к выходу из гимназии никакой «николаевской» закваски.
Но все это было добродушно, без злости.
Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется
в обществе к писателю, тогда еще
не появлялось. Напротив, всем было как будто лестно, что вот есть
в обществе молодой человек, которого «печатают»
в лучшем журнале.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда,
в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него.
В том, что он лично мне говорил или как разговаривал
в гостиной, при посторонних, я решительно
не видал и
не слыхал ничего нелепого и дикого.
— Да,
в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка
не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать так же,
то вас будут сечь. Аминь!»
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я
не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно
в Нижнем; только лето до августа проводил
в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была
в начале
той же зимы
в уездный город,
в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
От дяди я уже слыхал рассказы о
том, как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда я
в тот приезд
не попал и
не знаю, существовала ли она
в своем первоначальном виде
в ту зиму 1852–1853 года.
Все на
том же месте и с
тем же фасадом на Тверскую и проезд стояла гостиница «Париж». Ее выбрал дядя,
не любивший франтить ни
в чем и по-провинциальному экономный, но
не скупой.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда
в Большом театре, где видел
в первый раз «
Не в свои сани
не садись».
В Нижнем мы добывали
те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она
в нас хорошенько
не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом и Петербург) и что ее
не позволили давать на сцене.
И это было
в «
Не в свои сани
не садись» больше, чем
в «Ревизоре» и
в «Горе от ума», где, например, Чацкий — Полтавцев казался мне совсем
не похожим на
того героя, которого мы представляли себе.
Видал я ее потом
в таких вещах, как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о
том, что она навек
не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Трогательно было
то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала
в Нижний на гастроли, сохраняла с нами
тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она
не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
С Малым театром я
не разрываю связи с
той самой поры, но здесь я остановлюсь на артистах и артистках, из которых иные уже
не участвуют
в моих дальнейших воспоминаниях, с
тех пор как я сделался драматическим писателем.
Фамусовым он был
в меру и барин, и чиновник, и истый человек времени Реставрации, когда он у своего баринадостаточно насмотрелся и наслушался господ. Никто впоследствии
не заменил его,
не исключая и Самарина, которого я так и
не видал
в тот приезд ни
в одной его роли.
Он его играл сангвиником, без всякого умничания,
не уступая другу своему Гоголю
в толковании этого лица,
не придавая ему символического смысла, как желал
того автор «Ревизора».
До сих пор я могу еще представить себе: как он сидит и читает письмо
в первом акте, как дрожит перед пьяным Хлестаковым, как указывает квартальным на бумажку посредине гостиной, как наскакивает на квартального с подавленным криком: «
Не по чину берешь!» Друг и единомышленник Гоголя сказывался и
в том, как он произносил имя квартального Держиморды.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше
в этой роли и любили распространяться о
том, как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех
не подействовал тогда так заразительно, и мне даже как бы неприятно было, что я
не нашел
в Кочкареве
того самого Михаила Семеновича, который выступал
в городничем и Фамусове.
Бородкин врезался мне
в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я
в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный
в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить
тем, кто его видал
в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок
не идет».
И
тем разительнее выходил контраст между Подколесиным и Большовым. Такая бытовая фигура, уже без всякой комической примеси, появилась решительно
в первый раз, и создание ее было делом совершенно нового понимания русского быта, новой полосы интереса к
тому, что раньше
не считалось достойным художественной наблюдательности.
В таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь
не замечается даже и
в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он уже знаменит был
тем, как он играл загулявшего ямского старосту
в водевиле «Ямщики».
Я его видел тогда
в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («
Не в свои сани
не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно», как замечал кто-то
в «Москвитянине»
того времени. Игра была бойкая, приятная, но без
той особой ноты
в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков
не будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Кавалерова и тогда уже считалась старухой
не на одной сцене, а и
в жизни; по виду и тону
в своих бытовых ролях свах и
тому подобного люда напоминала наших дворовых и мещанок, какие хаживали к нашей дворне. Тон у ней был удивительно правдивый и типичный. Тактеперь уже разучаются играть комические лица. Пропала наивность, непосредственность; гораздо больше подделки и условности, которые мешают художественной цельности лица.
Чего-нибудь особенно столичного я
не находил. Это был
тот же почти тон, как и
в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от
того, что я из провинции, я
не чувствовал. Я попадал
в такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с такими же обедами и вечерами. Слышались такие же толки. И моды соблюдались
те же.
В литературные кружки мне
не было случая попасть. Ни дядя, ни отец
в них
не бывали. Разговоров о славянофилах, о Грановском, об университете, о писателях я
не помню
в тех домах, куда меня возили. Гоголь уже умер. Другого «светила»
не было. Всего больше говорили о «Додо»,
то есть о графине Евдокии Ростопчиной.
В ней я
не нашел
того, что тогда соединяли с понятием «институтка», —
той смешной наивности и еще менее наивничанья.