Неточные совпадения
Чего-нибудь особенно столичного я
не находил. Это был тот же почти тон, как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал
вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того, что я из провинции, я
не чувствовал. Я попадал в такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с такими же обедами и вечерами. Слышались такие же толки. И моды соблюдались те же.
Напротив! Они
не задавались «
вопросами», но зато были восприимчивы ко всем веяниям жизни, с большим фондом того, что составляет душевную норму. Как девицы, выезжающие в свет, они охотно танцевали, любили дружиться без излишнего кокетства, долго оставались с чистым воображением,
не проявляли никаких сознательно хищнических инстинктов.
Но, к счастью,
не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле
вопросов чести был так слаб, что я
не помню за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Перед принятием меня в студенты Дерптского университета возник было
вопрос:
не понадобится ли сдавать дополнительный экзамен из греческого? Тогда его требовали от окончивших курс в остзейских гимназиях. Перед нашим поступлением будущий товарищ мой Л-ский (впоследствии профессор в Киеве), перейдя из Киевского университета на-медицинский факультет, должен был сдать экзамен по-гречески. То же требовалось и с натуралистов, но мы с 3-чем почему-то избегли этого.
Я нашел кружок из разных элементов, на одну треть
не русских (немцы из России и один еврей), с привычкой к молодечеству на немецкий лад, в виде постоянных попоек, без всяких серьезных запросов, даже с принципиальным нежеланием на попойках и сходках говорить о политике, религии, общественных
вопросах, с очень малой начитанностью (особенно по-русски), с варварским жаргоном и таким складом веселости и остроумия, который сразу я нашел довольно-таки низменным.
Это учреждение (вероятно, оно и до сих пор существует) поддерживало известную нравственную дисциплину; идею его похулить нельзя, но разбирательства всего больше вертелись около"шкандалов",
вопросов"сатисфакции"и подчинения"Комману"; я помню, однако, что несколько имен стояло на так называемом"списке лишенных чести"за неблаговидные поступки, хотя это и
не вело к ходатайствам перед начальством — об исключении, даже и в случаях подозрения в воровстве или мошеннических проделках.
В своих записных книжках, которые составляли уже тогда целую библиотеку, записи он постоянно делал на всех ему известных языках: по-гречески, по-латыни, по-немецки, французски, английски, итальянски, и
не цитаты только, а свои мысли,
вопросы, отметки, соображения, мечты.
Дед мой в Нижнем, еще бодрый старик за восемьдесят лет, ревниво и зорко следил за всем, что делалось по крестьянскому
вопросу, разумеется
не мирился с такими крутыми, на его аршин, мерами, но
не позволял себе вслух никаких резких выходок.
Я
не хочу решать — кто прав, кто
не прав в этом
вопросе; я постараюсь только восстановить здесь"из запаса памяти"то, как разыгралась, в общих чертах, вся эта история тогда.
Он, я помню, стал мне говорить в одно из первых моих посещений о Токвиле, книга которого переводилась тогда в «Библиотеке для чтения», высказывался о всех наших порядках очень свободно, заинтересован был
вопросом освобождения крестьян вовсе
не как крепостник.
Но я
не метил в революционеры и
не уходил еще в
вопросы социальные,
не увлекался теориями западных искателей общественного Эльдорадо: Фурье, Кабе, Пьера Леру, Анфантена;
не останавливался еще с более серьезным интересом на критике Прудона.
Тогда первым тенором в газете был воскресный фельетонист. Это считалось самым привлекательным отделом газеты. Вся"злободневность"входила в содержание фельетона, а передовицы читались только теми, кто интересовался серьезными внутренними
вопросами. Цензура только что немного"оттаяла", но по внутренней политике поневоле нужно было держаться формулы, сделавшейся прибауткой:"Нельзя
не признаться, но нужно сознаться".
В какой степени он действительно разделял, например, тогдашнее credo Чернышевского в политическом и философском смысле — это большой
вопрос. Но ему приятно было видеть, что после статей Добролюбова к нему уже
не относятся с вечным
вопросом, славянофил он или западник.
В моих"Итогах писателя", где находится моя авторская исповедь (они появятся после меня), я останавливаюсь на этом подробнее, но и здесь
не могу
не подвести таких же итогов по этому
вопросу, важнейшему в истории развития всякого самобытного писателя: чистый ли он художник или романист с общественными тенденциями.
На
вопрос: кого из молодых считаю я беллетристом, у которого чувствуется в манере письма мое влияние, — я ответил, что мне самому трудно это решить. На
вопрос же: чрез какие влияния я сам прошел, — ответить легче; но и тут субъективная оценка
не может быть безусловно верна, даже если писатель и совершенно спокойно и строго относится к своему авторскому"я".
Эдельсон был очень серьезный, начитанный и чуткий литературный критик, и явись он в настоящее время, никто бы ему
не поставил в вину его направления. Но он вовсе
не замыкался в область одной эстетики. По университетскому образованию он имел сведения и по естественным наукам, и по
вопросам политическим, и некоторые его статьи, написанные, как всегда, по собственной инициативе, касались разных
вопросов, далеких от чисто эстетической сферы.
В нем сидела, в сущности, как поляки говорят,"шляхетная"натура. Он искренно возмущался всем, что делалось тогда в высших сферах — и в бюрократии, и среди пишущей братии — антипатичного, дикого, неблаговидного и произвольного. Его тогдашний либерализм был искреннее и прямолинейнее, чем у Зарина и, тем более, у Щеглова. Идеями социализма он
не увлекался, но в деле свободомыслия любил называть себя"достаточным безбожником"и сочувствовал в особенности польскому
вопросу в духе освободительном.
Несмотря на то что в моей тогдашней политико-социальной"платформе"были пробелы и недочеты, я искренно старался о том, чтобы в журнале все отделы были наполнены. Единственный из тогдашних редакторов толстых журналов, я послал специального корреспондента в Варшаву и Краков во время восстания — Н.В.Берга, считавшегося самым подготовленным нашим писателем по польскому
вопросу. Стоило это, по тогдашним ценам,
не дешево и сопряжено было с разными неприятностями и для редакции и для самого корреспондента.
На
вопрос: кто из тогдашних первых корифеев печатался в"Библиотеке", я должен, однако ж, ответить отрицательно. Вышло это
не потому, что у меня
не хватило усердия в привлечении их к журналу. Случилось это, во-первых, оттого, что мое редакторство продолжалось так, в сущности, недолго; а главное — от причин, от моей доброй воли
не зависящих.
За еврея никто из нас
не имел права его считать; да и он был настолько щекотлив по этой части, что ему нельзя было бы предложить
вопроса — какой он расы. Он, видимо, желал, чтобы его считали скорее англичанином.
В"Библиотеке"он писал письма на художественные темы;
не только о театре, но и по
вопросам искусства. В работе он был ленивенек, и его надо было подталкивать; но в нем дорог был его искренний интерес к миру изящного слова, какого я
не видал в такой степени в его сверстниках.
Литтре, при научно-философском свободомыслии,
не был равнодушен к общественным и политическим
вопросам. В нем сидел даже немножко инсургент революции 1848 года, когда он с ружьем участвовал в схватке с войсками и муниципальной стражей.
Вопроса о значении и пользе выставок вообще я здесь решать
не стану. Конечно, они имеют (или имели тогда) свой смысл. Но для людей
не специальных сведений и интересов — каждая выставка превращается, более или менее, в базар, в ярмарку, в грандиозную «толкучку». Так вышло и с выставкой 1867 года, и с последующими: в 1878, в 1889 и в 1900 годах.
Для меня же три курса Тэна сделались великолепными"пропилеями"ко входу в мир искусства и
не только повысили уровень моего понимания, но и дали гораздо более прочные основы в
вопросах творчества и художественного мастерства.
Свои экскурсии по Лондону я распределил на несколько отделов. Меня одинаково интересовали главные течения тогдашней английской жизни, сосредоточенные в столице британской империи: политика, то есть парламент, литература, театр, философско-научное движение, клубная и уличная жизнь,
вопрос рабочий, которым в Париже я еще вплотную
не занимался.
Тогда Милль смотрел еще
не старым человеком, почти без седины вокруг обнаженного черепа, выше среднего роста, неизменно в черном сюртуке, с добродушной усмещ-кой в глазах и на тонких губах. Таким я его видал и в парламенте, и на митингах, где он защищал свою новую кандидатуру в депутаты и должен был, по английскому обычаю,
не только произнесть спич, но и отвечать на все
вопросы, какие из залы и с хор будут ему ставить.
Тургенев вообще
не задавал вам
вопросов, и я
не помню, чтобы он когда-либо (и впоследствии, при наших встречах) имел обыкновение сколько-нибудь входить в ваши интересы. Может быть, с другими писателями моложе его он иначе вел себя, но из наших сношений (с 1864 по 1882 год) я вынес вот такой именно вывод. Если позднее случалось вызывать в нем разговорчивость, то опять-таки на темы его собственного писательства, его переживаний, знакомств и встреч, причем он выказывал себя всегда блестящим рассказчиком.
Жуирный, вивёрский склад венской культурной публики
не выказывал никаких высших потребностей ни по философским
вопросам, ни по религиозным, ни по эстетическим, ни по научным. По всем этим сферам мысли, работы и творчества значились профессора и разные специалисты. Но их надо было отыскивать. Они составляли особый мирок, который совсем почти
не влиял на общее течение столичной культурности, на вкусы и увлечения большой публики.
В Париже я познакомился и с Жоховым и нашел в нем довольно милого, по многим
вопросам, петербургского чиновника, пишущего в газетах, довольно речистого и начитанного в чисто петербургских интересах, но совсем
не"звезду", без широкого литературного, философского и даже публицистического образования.
Это было вполне корректно, но нам тогда казалось, что для такого радикальномыслящего человека, как Герцен, можно бы и
не делать"щекотливого
вопроса"из своих совершенно законных отношений к женщине, с которой он жил в настоящем браке и имел от нее дочь.
Герцен был и тогда, в сущности, всех интереснее, блестящее и живее, горячее, отзывчивее на все крупные
вопросы не одной своей родины, но и всего человечества.
В нем и тогда чувствовался всего более и общечеловек и европеец, который сам пережил и перестрадал все «проклятые»
вопросы XIX века и поднялся над всем тем, чем удовлетворялось большинство его сверстников,
не исключая, быть может, и такого изысканного европейца, каким был или казался Тургенев.
Тургенев был, пожалуй, в общем тоньше его образован, имел более разностороннюю словесную эрудицию и по древней литературе, и по новой, но он в разговорах с вами оставался первее всего умным собеседником, редко во что клал душу, на много
вопросов и совсем как бы
не желал откликаться.
Роман хотелось писать, но было рискованно приниматься за большую вещь. Останавливал
вопрос — где его печатать. Для журналов это было тяжелое время, да у меня и
не было связей в Петербурге, прежде всего с редакцией"Отечественных записок", перешедших от Краевского к Некрасову и Салтыкову. Ни того, ни другого я лично тогда еще
не знал.
И в результате получалось стоячее впечатление от столицы, живущей изо дня в день в свое удовольствие, где
не нарождается и
не разрабатывается ни один крупный
вопрос культурного человечества.
Меня прямо война
не касалась. Я и
не думал предлагать свои услуги одной из тех газет, где я состоял корреспондентом. И вдруг получаю от Корша депешу, где он умоляетменя поехать на театр войны. Просьба была такая настоятельная, что я
не мог отказать, но передо мною сейчас же встал
вопрос: «А как же быть с романом?»
Раньше, еще в Дерпте, я стал читать его статьи в"Библиотеке для чтения", все по философским
вопросам. Он считался тогда"гегельянцем", и я никак
не воображал, что автор их — артиллерийский полковник, читавший в Михайловской академии механику. Появились потом его статьи и в"Отечественных записках"Краевского, но в"Современнике"он
не писал, и даже позднее, когда я с ним ближе познакомился, уже в начале 60-х годов,
не считался вовсе"нигилистом"и еще менее тайным революционером.